Друг мой Саша,
Я посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и, вероятно, ничего лучшего не напишу; потому что я люблю эту книгу как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания; потому, наконец, что я нисколько не боюсь дать в твои отроческие руки этот, местами дерзкий, протест независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой век между нами, мешая одним, пугая других.
Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я ее знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства.
В твоей жизни придут иные вопросы, иные столкновения… в страданиях, в труде недостатка не будет. Тебе 15 лет – и ты уже испытал страшные удары.
Не ищи решений в этой книге – их нет в ней, их вообще нет у современного человека. То, что решено, то кончено, а грядущий переворот только что начинается.
Мы не строим, мы ломаем, мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный человек, печальный pontifex maximus[1], ставит только мост – иной, неизвестный, будущий пройдет по нем. Ты, может, увидишь его… Не останься на старом берегу… Лучше с ним погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции. Религия грядущего общественного пересоздания – одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждения, кроме собственного сознания, кроме совести… Иди в свое время проповедовать ее к нам домой; там любили когда-то мой язык и, может, вспомнят меня.
…Благословляю тебя на этот путь во имя человеческого разума, личной свободы и братской любви!
Твой отец
Твикнем, 1 января 1855 г.
«Vom andern Ufer»[2] – первая книга, изданная мною на Западе; ряд статей, составляющих ее, был написан по-русски в 1848 и 49 году. Я их сам продиктовал молодому литератору Ф. Каппу по-немецки.
Теперь многое не ново в ней[3]. Пять страшных лет научили кой-чему самых упорных людей, самых нераскаянных грешников нашего берега. В начале 1850 г. книга моя сделала много шума в Германии; ее хвалили и бранили с ожесточением, и рядом с отзывами, больше нежели лестными, таких людей, как Юлиус Фрёбель, Якоби, Фальмерейер, – люди талантливые и добросовестные с негодованием нападали на нее.
Меня обвиняли в проповедовании отчаяния, в незнании народа, в dépit amoureux[4] против революции, в неуважении к демократии, к массам, к Европе…
Второе декабря ответило им громче меня.
В 1852 г. я встретился в Лондоне с самым остроумным противником моим, с Зольгером; – он укладывался, чтоб скорее ехать в Америку, в Европе, казалось ему, делать нечего. «Обстоятельства, – заметил я, – кажется, убедили вас, что я был не вовсе неправ?» – «Мне не нужно было столько, – отвечал Зольгер, добродушно смеясь, – чтоб догадаться, что я тогда писал большой вздор». Несмотря на это милое сознание – общий вывод суждений, оставшееся впечатление были скорее против меня. Не выражает ли это чувство раздражительности – близость опасности, страх перед будущим, желание скрыть свою слабость, капризное, окаменелое старчество?
…Странная судьба русских – видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение, – русских, этих «немых», как говорил Мишле.
Вот что писал гораздо прежде меня один из наших соотечественников:
«Кто более нашего славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений?.. хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды златил уже края оных… Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в своем основании; XVIII век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтоб лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки.
Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений, я не узнаю тебя.
Мизософы торжествуют. «Вот плоды вашего просвещения, – говорят они, – вот плоды ваших наук; да погибнет философия!» – И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, отца, сына или друга, повторяет: да погибнет!
Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука, секущая мечом, утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли, и громы умолкнут, тишина рано или поздно настанет, но какова будет она? – естьли мертвая, хладная, мрачная…
Падение наук кажется мне не только возможным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они; когда их «великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут – что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце. Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие уединенные свои хижины, – но что же будет с миром?