А случай сей за неоткрытием виновных предать воле божией, дело же, почислив решённым, сдать в архив.
Протокол
«Кто виноват?» была первая повесть, которую я напечатал.[1] Я начал ее во время моей новгородской ссылки (в 1841) и окончил гораздо позже в Москве.
Правда, еще прежде я делал опыты писать что-то вроде повестей; но одна из них не написана,[2] а другая — не повесть.[3] В первое время моего переезда из Вятки в Владимир[4] мне хотелось повестью смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ,[5] чтоб на нем не было видно слез.[6]
Разумеется, что я не сладил с своей задачей, и в моей неоконченной повести было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из друзей моих[7] впоследствии стращал меня, говоря: «Если ты не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он не исполнил своей угрозы.
В конце 1840 были напечатаны в «Отечественных записках» отрывки из «Записок одного молодого человека», — «Город Малинов и малиновцы»[8] нравились многим; что касается до остального, в них заметно сильное влияние гейневских «Reisebilder».[9]
Зато «Малинов» чуть не навлек мне бед.
Один вятский советник хотел жаловаться министру внутренних дел и просить начальственной защиты, говоря, что лица чиновников в г. Малинове до того похожи на почтенных сослуживцев его, что от этого может пострадать уважение к ним от подчиненных. Один из моих вятских знакомых спрашивдл, какие у него докаэательства на то, что малиновцы — пашквиль на вятичей. Советник отвечал ему: «Тысячи! например, авктор прямо говорит, что у жены директора гимназии бальное платье брусничного цвета, — ну разве не так?» Это дошло до директорши, — та взбесилась, да не на меня, а на советника. «Что он, слеп или из ума шутит? — говорила она. — Где он видел у меня платье брусничного цвета? У меня, действительно, было темное платье, но цвету пансэ».[10] Этот оттенок в колорите сделал мне истинную услугу. Раздосадованный советник бросил дело, — а будь у директорши в самом деле платье брусничного цвета да напиши советник, так в те прекрасные времена брусничный цвет наделал бы мне, наверное, больше вреда, чем брусничный сок Лариных мог повредить Онегину.[11]
Успех «Малинова» заставил меня приняться за «Кто виноват?».
Первую часть повести я привез из Новгорода в Москву. Она не понравилась московским друзьям, и я бросил ее. Несколько лет спустя мнение об ней изменилось, но я и не думал ни печатать, ни продолжать ее. Белинский взял у меня как-то потом рукопись, — и с своей способностью увлекаться он, совсем напротив, переценил повесть в сто раз больше ее достоинства и писал ко мне: «Если бы я не ценил в тебе человека, так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фон-Визину после представления «Бригадира», сказал бы тебе: «Умри, Герцен!» Но Потемкин ошибся, Фон-Визин не умер и потому написал «Недоросля». Я не хочу ошибаться и верю, что после «Кто виноват?» ты напишешь такую вещь, которая заставит всех скавать: «Он прав, давно бы ему приняться за повесть!» Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур».[12]
Ценсура сделала разные урезывания и вырезывания; жаль, что у меня нет ее обрезков. Несколько выражений я вспомнил (они напечатаны курсивом) и даже целую страницу (и то, когда лист был отпечатан, и прибавил его к стр. 38).[13] Это место мне особенно памятно потому, что Белинский выходил из себя за то, что его не пропустили.
8 июня 1859 г.
Park-House, Fulham.[14]
I
ОТСТАВНОЙ ГЕНЕРАЛ И УЧИТЕЛЬ, ОПРЕДЕЛЯЮЩИЙСЯ К МЕСТУ
Дело шло к вечеру. Алексей Абрамович стоял на балконе; он еще не мог прийти в себя после двухчасового послеобеденного сна; глаза его лениво раскрывались, я он время от времени зевал. Вошел слуга с каким-то докладом; но Алексей Абрамович не считал нужным его заметить, а слуга не смел потревожить барина. Так прошло минуты две-три, по окончании которых Алексей Абрамович спросил:
— Что ты?
— Покаместь ваше превосходительство изволили почивать, учителя привезли из Москвы, которого доктор нанял.
— А? (что, собственно, тут следует: вопросительный знак (?) или восклицательный (!) — обстоятельства не решили).
— Я его провел в комнатку, где жил немец, что изволили отпустить.
— А!
— Он просил сказать, когда изволите проснуться.
— Позови его.
И лицо Алексея Абрамовича сделалось доблестнее а величественнее. Через несколько минут явился казачок и доложил:
— Учитель вошел-с.
Алексей Абрамович помолчал, потом, грозно взглянув на казачка, заметил:
— Что у тебя, у дурака, мука во рту, что ли? мямлит, ничего не поймешь; впрочем — прибавил, не дожидаясь повторения: — позови учителя, — и тотчас сел.
Молодой человек лет двадцати трех-четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком черном фраке, робко и смешавшись, явился на сцену.
— Здравствуйте, почтеннейший! — сказал генерал, благосклонно улыбаясь и не вставая с места. — Мой доктор очень хорошо отзывался об вас; я надеюсь, мы будем друг другом довольны. Эй, Васька! — (при этом он свистнул) — что ж ты стула не подаешь? Думаешь, учитель, так и не надо. У-у! когда вас оболванишь и сделаешь похожими на людей! Прощу покорно. У меня, почтеннейший, сын-с; мальчик добрый, со способностями, хочу его в военную школу приготовить. По-французски он у меня говорит, по-немецки не то чтоб говорил, а понимает. Немчура попался пьяный, не занимался им, да и, признаться, я больше его употреблял по хозяйству, — вот он жил в той комнате, что вам отвели; я прогнал его. Скажу вам откровенно, мне не нужно, чтоб из моего сына вышел магистр или философ; однако, почтеннейший, я хоть и слава богу, но две тысячи пятьсот рублей платить даром не стану. В наше время, сами знаете, и для военной службы требуют все эти грамматики, арифметики… Эй, Васька, позови Михайла Алексеича!