Только на этот раз никакой любви, сказала я себе строго и строго посмотрела на себя в зеркало, никакой, слышишь? И чтобы на этот раз никаких отговорок.
Я решительно накрасила один глаз, отчего мое лицо тут же распалось на две половины: одна, правая, с накрашенным глазом, смотрела на мир недоверчивым, холодноватым зрачком; другая, ненакрашенная и нежная, была дура дурой.
Дура и есть, безжалостно сказала я себе напоследок и решительно накрасила второй глаз. Обе половины тут же воссоединились, хищно втянув в зеркало остатки моего лица. Вот так, сказала я себе, и главное, помни: на этот раз никакой любви.
Накинув на плечо сумку, я вышла.
Майский вечер был навязчиво сладок и мил, это успокаивало, хотя и не вселяло надежды, тем не менее возле метро я с приятностью постояла, дожидаясь подругу и радуясь теплу и покою, от этого тепла происходящего, и когда подруга моя наконец появилась, я с приятностью спустилась в метро и с приятностью заняла абсолютно пустое место в абсолютно пустом вагоне, идущем в центр.
Ехать нам было не так чтобы далеко, но и не так чтобы близко, во всяком случае вполне достаточно для того, чтобы подруга моя успела рассказать мне от самого начала до самого конца всю печальную историю своей большой и светлой любви, которая, как и всякая любовь, имеющая неосторожность быть большой и светлой, была, конечно, печальной — то есть не так, чтобы совсем уж печальной была она, но и веселого в ней, конечно, было не так уж и много, и даже совсем не много веселого было в ней, в этой печальной истории о большой и светлой любви, которую рассказывала мне подруга в этот вечер, печально сидя в абсолютно пустом вагоне, идущем в центр.
А я слушала и печально кивала в ответ, и думала, кивая, что, конечно, тут есть чему покивать, определенно есть, и что не только чему покивать есть в этой печальной истории любви, но и погрустить есть о чем, потому что все, что рассказывала мне моя подруга, было ни чем иным, как бесконечной историей из моей собственной жизни. Потому что, как показала эта самая жизнь, все, что с нами происходит, есть не что иное, как единственная история одного и того же человека, а стало быть, не только счастливы, но и несчастливы все одинаково, а стало быть, и нет смысла докапываться до каких бы то ни было индивидуальных причин, потому что и причины тоже одинаковы. Так что кто бы ни сидел или ни стоял сейчас рядом или даже не рядом со мной, и как бы ни велика была разница в именах, голосах и прочем, главное всегда остается одним и тем же: нам хорошо, и мы счастливы, или нам плохо, и мы, конечно, несчастны. И что чем лучше нам сейчас, тем хуже будет потом, и что чем больше нас любят сегодня, тем быстрее забудут завтра, и что чем нежнее и пристальней смотрят в наши глаза, тем с еще большей нежностью будут смотреть в другие — и еще хорошо, если не в нашем присутствии, еще хорошо, если нам позволят уйти, уползти, забиться в тень, проявив тем самым то единственное милосердие, на которое только и способны те, кто нас больше не любит.
Вот-вот, сказала я себе. Да-да, сказала я себе. Нет-нет, сказала я себе. Только не это.
…— Это было ужасно, — сказала подруга и встала, потому что мы уже приехали.
Весь путь по эскалатору мы проделали молча. Молча вышли на Кузнецкий мост и молча пошли по Кузнецкому мосту, и только я собралась молча поглазеть на дома, молча уходящие в переулки, и заглянуть в переулки, молча втиснутые в дома, как моя подруга решительно сказала:
— Я больше не хочу любить. Я хочу избавиться от этого. Я хочу наконец быть счастливой.
Я искоса посмотрела на подругу: ее лицо побледнело, приобретя трагический оттенок.
— О, — сказала я, тут же забыв про дома и переулки, — но ведь для этого нужно стать ею.
— Да, — тут же опечалилась подруга. — Но как?
Она с надеждой посмотрела в мои глаза. В мои холодные глаза, которые больше никого не любили. В мои пустые глаза, которые больше не нуждались ни в чьей любви.
Я посмотрела на дорогу: на дороге валялась обертка от мороженого.
— Не знаю, — сказала я.
— Да, — вздохнула подруга.
И тут мы пришли, потому что моя подруга вдруг остановилась перед каким-то огороженным черной решеткой неприметным подвальчиком, в который можно было попасть, спустившись вниз по довольно крутым ступенькам, которые мрачно упирались в некую железную дверь, наглухо закрытую и без каких-либо опознавательных знаков на ее гладкой черной поверхности, если не считать довольно веселенького флажка, прикрепленного рядом с ни чем не приметным звоночком. Подвальчик, в который мы пришли, был закрытым мужским клубом — очень закрытым и очень-очень мужским, куда, впрочем, иногда пускали и женщин; это было довольно известное, хотя и не слишком афишируемое место не слишком традиционных, хотя и встречающихся буквально на каждом шагу романтических встреч.
В переулке, в котором мы стояли, было пустынно и тихо. На дороге, совсем рядом с подвальчиком, одиноко стояло белое авто; когда мы подошли, дверь авто открылась, и из него вышла широко известная в определенных кругах особа. Она посмотрела на мою подругу удивленными, неожиданно приветливыми глазами и сказала: