Осмысленность этой поездки была крайне сомнительной с самого начала. Бросать Нью-Йорк и свою работу на два с половиной месяца ради лекционного турне по Аргентине было, во-первых, неоправданно с финансовой точки зрения, а во-вторых, тогда уж надо было лететь самолетом, а не болтаться восемнадцать суток на корабле. Однако вышло так, что я подписал договор и позволил своему импресарио Хацкелю Поливе забронировать мне билет туда и обратно на пароход «Ла Плата». Летняя жара в том году затянулась до октября. В день моего отъезда термометры показывали 90 градусов[1]. Меня, как всегда, перед поездкой терзали всякие страхи и дурные предчувствия: я буду страдать от морской болезни, пароход затонет, еще что-нибудь ужасное случится. «Не надо никуда ехать!» — заклинал меня внутренний голос. Но если бы я взял за правило всерьез прислушиваться к подобным предостережениям, то никогда бы не попал в Америку, а давно бы погиб в оккупированной нацистами Польше.
Большего комфорта и лучшего обслуживания, чем на «Ла Плата», нельзя было и пожелать. Моя каюта первого класса с двумя квадратными окнами, диваном, письменным столом и картинами на стенах скорее напоминала фешенебельную гостиную. В ванной комнате были и ванна, и душ. Создавалось впечатление, что обслуживающего персонала больше, чем пассажиров. Среди последних явно преобладали латиноамериканцы. В столовой за моим стулом стоял специальный стюард, проворно подливавший в бокал вино, стоило мне сделать хотя бы один глоток. За обедом и ужином играл джаз-банд из пяти человек. Через день капитан приглашал всех на «коктейл парти». Однако сблизиться с кем-нибудь мне так и не удалось. Те несколько человек, которые говорили по-английски, держались особняком. Мужчины, все молодые гиганты под метр девяносто, играли в шафл-борд[2] и плескались в бассейне. Женщины, на мой вкус, были слишком высокими и спортивными. Вечерами они либо танцевали, либо курили и потягивали вино, сидя в баре. Я решил не навязывать никому своего общества, и, похоже, мое решение было встречено с пониманием. Никто не обращался ко мне ни с единым словом. Я даже начал подумывать, что каким-то таинственным образом я превратился в невидимку. Постепенно я вообще перестал посещать капитанские «фуршеты» и попросил, чтобы еду приносили в мою каюту. На Тринидаде и в Бразилии, где корабль стоял по целому дню, я прогуливался в гордом одиночестве. Книг с собой я почти не взял в необъяснимой уверенности, что на корабле будет библиотека. Но вся библиотека свелась к одному-единственному шкафу со стеклянными дверцами, в котором стояло около полусотни томов на испанском и дюжина на английском — в основном потрепанные путеводители столетней давности. К тому же шкаф был постоянно заперт, и всякий раз, когда я хотел поменять книгу, начинались долгие поиски ключа. Меня посылали от одного члена команды к другому. В конце концов какой-нибудь офицер с эполетами записывал в тетрадь мое имя и номер каюты, а также название книги и имя автора. На это у него уходило минимум четверть часа.
Когда корабль приблизился к экватору, я перестал выходить на палубу в дневные часы. Солнце пекло невыносимо. Дни стали заметно короче, а ночь наступала мгновенно. Только что было светло, а в следующую секунду — полная темнота. Солнце не опускалось, а словно бы падало в воду, как метеор. Поздно вечером, когда я на несколько минут все-таки выбирался из каюты, в лицо бил горячий ветер. Волны страстно ревели и бушевали: «Мы должны плодиться и размножаться! Мы должны истощить все силы сладострастия!» Океан пылал, как лава, и казалось, я вижу, как мириады живых существ — водоросли, киты, какие-то морские монстры — предаются чудовищной оргии у самой поверхности и в недоступных пучинах. Здесь бессмертие было законом. Все мироздание неистовствовало. Временами мне чудилось, что я слышу свое имя: дух бездны звал меня присоединиться к их ночным танцам.
В Буэнос-Айресе меня встречали мой импресарио, низенький, кругленький Шацкель Полива, и какая-то молодая женщина, отрекомендовавшаяся моей родственницей Ханкой, правнучкой моей тети Ентл от первого мужа. На самом деле мы с Ханкой не могли быть родственниками, потому что мой дядя Аарон был третьим мужем Ентл. На Ханке, маленькой, худенькой брюнетке с полными губами и черными, как оникс, глазами, было черное платье и черная широкополая шляпа. Она выглядела лет на тридцать — тридцать пять. Ханка сразу же сообщила мне, что в Варшаве она спаслась от нацистов только потому, что кто-то спрятал ее в арийском квартале. На мой вопрос о ее профессии она ответила: «Я танцовщица». Надо сказать, что мне и самому это пришло в голову, едва я взглянул на ее мускулистые икры. Я спросил, где она танцует, и она сказала: «На всяких еврейских праздниках и когда собственные проблемы пятки жгут».
Шацкель Полива на своей машине отвез нас в гостиницу «Космополитан» на улице Хунин. Когда-то это была центральная улица квартала красных фонарей, но теперь, по словам Поливы, район преобразился до неузнаваемости, и все писатели останавливаются именно в этом отеле. Мы втроем пообедали в ресторане на бульваре Корриентес, и Шацкель Полива вручил мне программу моего четырехнедельного аргентинского турне. Мне предстояло выступить с лекциями в Буэнос-Айресе («Театр Солей» и еврейский культурный центр), в Розарио, Map-дель-Плата и в еврейских колониях в Мойзес-Вилле и Энгре-Риосе. Варшавское общество, еврейское отделение ПЕНа, сотрудники газеты, печатавшей мои статьи, несколько еврейских школ — все готовили приемы в мою честь.