I
Хоть и достиг я уже уровня, когда большую часть доходов отнимает налоговое управление, у меня осталась привычка есть в кафетериях. Там можно побыть наедине с собой, взять поднос с дешевым металлическим прибором и бумажной салфеткой, самому выбрать у прилавка любимые блюда. Кроме того, туда захаживают земляки из Польши, разные начинающие литераторы или просто мои читатели. Стоит мне сесть за столик, как они подходят: "Привет, Арон!" — и обсуждается все на свете: идишистская литература, Катастрофа, государство Израиль… А то всплывет знакомое имя, и выясняется, что человек, в прошлый раз уплетавший рисовый пудинг или тушеный чернослив, уже в могиле. Я редко заглядываю в газеты, узнаю такие новости позже других и всякий раз поражаюсь, хотя в мои годы пора быть готовым к подобным известиям. Еда застревает в глотке, мы в замешательстве глядим друг на друга, а в глазах немой вопрос: "Кто следующий?" Но проходит мгновение-другое, и мы снова беремся за еду. Я частенько вспоминаю сцену из одного фильма про Африку. Лев кидается на стадо зебр и задирает одну из них. Испуганные животные убегают, а потом, остановившись, снова принимаются щипать траву. А что им остается делать?
Я не могу долго сидеть с этими знатоками идиша, ибо всегда уйма дел: одновременно я пишу роман, повесть, статью, да плюс к этому на носу непременно какая-нибудь лекция, от которой неудобно отказаться. Мой дневник испещрен пометками на недели, а то и месяцы вперед. Бывает, что через час после ухода из кафетерия поезд уже мчит меня в Чикаго или самолет — в Калифорнию. Но зато, когда есть время, и мы общаемся на языке наших отцов, а меня обрушивается водопад интриг и сплетен, о которых человеку добродетельному лучше вообще не знать. Ибо каждый изо всех своих сил и любым ему доступным способом алчет заграбастать поболее — славы, престижа, денег. Никакие потери нас не лечат. Старость не дает нам очищения. Даже у двери ада мы не каемся.
Я варился во всем этом более тридцати лет — ровно столько, сколько прожил в Польше. Я знаю там каждый камень и каждый дом. В последние десятилетия на верхнем Бродвее строили мало, и у меня создалась иллюзия, будто на самом деле корни мои — здесь. Я выступал во многих здешних синагогах. Меня знали в местных ресторанах и вегетарианских столовых. Женщины, с которыми меня что-то связывало, жили тут же, на соседних улицах. Даже голуби считали меня своим знакомым: стоило мне выйти с пакетиком корма, как они тут же планировали ко мне с крыш близлежащих зданий. Этот район тянется от 96 до 72 стрит, а с других сторон его ограничивают Центральный парк и Риверсайд Драйв, фактически во время каждой прогулки после ленча мне попадается похоронное бюро, где поджидают нас вкупе со всеми нашими амбициями и иллюзиями. Иногда мне кажется, что похоронное бюро — тоже своего рода кафетерий, где каждый быстренько проглатывает надгробное слово или каддиш[1] по пути в вечность.
Мои собеседники из кафетерия — в большинстве своем мужчины, старые холостяки вроде меня: кто писатель, кто учитель на пенсии, иной кичится сомнительной ученой степенью, порой заходит раввин, вся община которого погибла в Катастрофе, есть художник — любитель еврейских мотивов, несколько переводчиков… И все они — эмигранты, либо из Польши, либо из России. Большей частью я не знаю их имен. Время от времени кто-нибудь из них исчезает, но не успею я предположить, что он переселился в мир иной, как вдруг он снова появляется и сообщает, что пытался прижиться в Тель-Авиве или Лос-Анджелесе. И опять жует свой рисовый пудинг и подслащивает кофе сахарином. Да, морщин у него прибавилось, но слова и жесты те же самые. А бывает, что он тянет из кармана лист бумаги и читает сочиненную вчера поэму.
В начале пятидесятых годов появилась в этом обществе женщина, выглядевшая моложе нас. Ей, похоже, было чуть за тридцать. Невысокая, худенькая, личико совсем детское, каштановые волосы собраны в пучок, маленький носик и ямочки на щеках. Ее глаза были не то что карие, а какого-то неопределенного оттенка. Одета она была по последней европейской моде. Говорила по-польски, по-русски и на уличном идише. При ней всегда были идишистские газеты и журналы. До переезда в Соединенные Штаты она успела побывать и в русских, и в немецких лагерях. Все мужчины так и липли к ней, не позволяли платить, галантно подносили кофе и пирожки с сыром, слушали ее болтовню и шутки. Из всех опустошающих передряг она вышла такой же веселой и беспечной, какой, верно, была до них. Нас познакомили. Звали ее Эстер. Я не знал, замужем ли она, вдова или разведенная. Рассказала она только, что работает на фабрике сортировщицей пуговиц. Эта цветущая молодая женщина не вписывалась в компанию пожилых мужчин, у которых все было в прошлом. Неясно было, почему она не нашла для себя ничего лучшего, чем сортировать пуговицы в Нью-Джерси. Но я не задавал ей лишних вопросов. Она сказала, что читала мои рассказы еще в Польше, а потом, после войны, уже в Германии в лагерях для беженцев. "Вы — мой писатель", — добавила она.
В тот момент, когда она это произнесла, мне почудилось, что я в нее влюблен. Мы сидели одни (сосед по столику отошел позвонить), и я заметил: