Суровая зима 1968 года почти не оставила следа в его воспаленном мозгу. Врачи говорили, что он идет на поправку и скоро можно будет выписываться.
«Суровей зимы еще не бывало», — все время повторял он, и главный врач отделения не уставал его поправлять: «Не суровей, а суровей».
Это «суровей» служило источником бесконечных дебатов среди врачей отделения и отдаляло время выписки. Одни — возглавляемые заместительницей главврача — утверждали, что он уже здоров и речевые изменения связаны с последствиями интенсивного лечения. Другие считали, что неверное ударение свидетельствует о продолжающейся болезни. Почти каждый день его демонстрировали разным комиссиям. И каждый раз кто-нибудь из членов комиссии обязательно спрашивал его: «Как вы считаете, зима в этом году была суровая?» И он неизменно отвечал: «Суровей не припомню». Соседи по палате втолковывали ему: «Да скажи ты им так, как они хотят, мать их в лоб!» А он только качал головой.
А пока он безмятежно расхаживал по больнице (ходить по больнице ему уже давно разрешили) и вопрошал: «Пусть я неполноценный человек, так ведь нормальный же? Почему же меня взяли сюда? Решили, что у меня воспаление мозга. И все из-за того, что я не могу жить в этом проклятом холоде, в этой дикой стране, населенной идиотами, которым доставляет удовольствие полярная стужа. А я хочу в Париж, где зимой тепло, где под ногами скворчит нежная слякоть, чуть тронутая ледком. Так почему же я должен зябнуть тут?»
В больнице ему было хорошо. Хорошо, потому что тепло. И, что бы он ни говорил об учиненной по отношению к нему несправедливости, — все это была сплошная неправда. Даже весной, когда земля растеклась его любимой слякотью, ему хотелось лишь прогуляться по московским улицам, а потом — вернуться обратно в больничный теплый уют. Но прогуляться по улицам ему не разрешали, и оттого он сердился и нервничал.
Нет жизни патриархальней, чем жизнь в сумасшедшем доме. Сначала — завтрак, когда к столу можно выйти в роскошном мягком халате, надетом прямо на голое тело. Потом — свободное время; можно поваляться на постели и поболтать с соседом, детально обсудить с ним предстоящий день. Обход врача — приятные стариковские заботы о своем здоровье. Прогулки по саду, обнесенному со всех сторон громадным каменным забором. События дня, будто увиденные в микроскоп, — сломанная скамейка в саду, новая медсестра, дождь — происшествия, исключительные по своей важности для обитателя психбольницы. Обед, с приличествующим семейной трапезе ритуалом. После обеда — мертвый час. А потом — все заново, то же самое, до отхода ко сну в десять часов вечера. Два дня вместо одного: один до полудня и один — после.
Как-то из тюрьмы напротив бежал человек — спрыгнул на улицу из окна третьего этажа. Многие из палаты экспертизников видели побег, потом рассказывали другим — это было событие почище убийства Кеннеди. Такие случаи запоминаются на всю жизнь. В другой раз один больной рассказывал о том, как его лечили от сифилиса. Слушать его было потрясающе интересно — на грани острого переживания. К вечеру жизнь казалась ему наполненной до краев. Он был почти счастлив.
Вскоре он пришел к выводу, что нормальному человеку не может не нравиться в сумасшедшем доме. Плохо в сумасшедшем доме только настоящим психам — они-то и распускают слухи об ужасах Белых Столбов. Сам он угодил в Матросскую Тишину, в палату экспертизников — тех самых нормальных людей, которым в больнице все нравится. О себе же он говорил в минуты откровения: «Я, видимо, не совсем нормален, если меня все-таки тянет наружу за эти прекрасные, толстые стены. Мне хочется туда, как русскому хочется на Запад, — погулять, посмотреть и вернуться назад, потому что здесь у нас и дом родной, и друзья, и воздух московский».
«Привези из Питера перламутровую помаду». В двадцать три пятьдесят главный врач отделения психбольницы «Матросская Тишина» Никита Хрящ отбыл из Москвы в Ленинград.
Он лежал на верхней полке купированного вагона и глядел в окно. Рядом с ним и под ним спали командировочные полковники — три полковника сразу. Не храпели, не посапывали — спали тихо, словно хищные звери, которых увозят от родного леса в железной клетке. Чуткие к любому шороху, недоверчивые, гордые своим немалым чином, скучающие во сне без коньяку и девочек.
Уже подъезжая к Клину, он успокоился. Утихло раздражение, вызванное прощальным поцелуем жены. За окном мелькали черные провалы начинающего таять снега — зияющие дыры среди белого покрова. Для него не было лучше отдыха, чем в пути: в поезде, в самолете, на пароходе. Только в дороге он ощущал себя независимым и свободным, мог подумать о том, на что в обычной жизни вечно недостает времени. Представить себя таким, каким хочется себя видеть. Быть самодовольным, грустным, веселым, усталым; позавтракать в ресторане, как положено респектабельному человеку; пофлиртовать, если есть с кем. Словом — быть самим собой.
А еще очень приятно выйти из поезда в чужом городе: в элегантном костюме, с одним портфелем в руках ступить на перрон, оглядеться вокруг, как бы высматривая встречающих, потом не торопясь закурить и двинуться вдоль поезда.