Владимир Алексеевич Гиляровский не по книгам знал свою родину, ее людей, не из окон вагонов смотрел российские светлые дали, таинственные леса, овеянные легендами степные просторы… Годы и годы ходил он в молодости по земле своей родины, ходил, а не ездил. Сменялись города, села, деревни, станицы, хутора, и снова на горизонте вставали города и снова дороги…
Ученики московского Училища живописи, ваяния и зодчества[1] дивились, как мог он по их пейзажным этюдам узнавать изображенный на холсте край русской земли, узнавать с точностью до уезда. Мог.
Один кавказский друг говорил в шутку Гиляровскому: «Тебе надо ноги переломать — сидеть будешь, писать будешь».
Случалось, ломал. Поправлялся быстро и снова в путь. Только когда перевалило за семьдесят, остановился. Переходил из комнаты в комнату своего дома в Столешниковом переулке Москвы и прислушивался к шуму, который доносился с улицы.
Любил дядя Гиляй Столешников переулок. Здесь, словно разлив, широкий и полноводный, шумела человеческая река. Ограниченная высокими берегами домов, она не прекращала стремительного движения во все времена года, во все часы дня. И радовался дядя Гиляй шуму человеческой жизни, он нарушал домашнюю тишину, возвращал бодрость, забывалось недомогание.
Неожиданно пришла болезнь. Путешествие по трубам, заключающим Неглинку, ранней весной 1924 года вызвало жестокую простуду с осложнениями. Так и не смог избавиться от головных болей из-за воспалившегося глаза.
Незадолго перед этим отмечалось семидесятилетие дяди Гиляя: не вняли его протестам друзья — A. И. Южин, В. Я. Брюсов, В. И. Немирович-Данченко, — организовали комиссию по проведению юбилея, возглавили ее. В Историческом музее, где по традиции Москва чествовала знаменитых москвичей, дяде Гиляю довелось услышать много хороших слов о себе. Выступали А. А. Яблочкина, А. М. Васнецов, А. И. Южин, B. Я. Брюсов… Кто не мог прийти, прислали поздравления. Были они от Марии Николаевны Ермоловой, Виктора Михайловича Васнецова. Их прекрасно читала Александра Александровна Яблочкина. И молодых друзей оказалось немало.
А все же… не любил дядя Гиляй юбилеев, чем-то напоминали они ему отпевание.
Через несколько месяцев после праздника в Историческом музее полез в трубы Неглинки — и заболел. Продолжать работу в газетах, журналах, как раньше, не мог… Дома прислушивался к шуму Столешникова переулка, и забывались головные боли, возвращалась, пусть в ином виде, иная, но жизненная сила. И работал дядя Гиляй.
В первые годы после революции все свободное время ходил он по различным новым конторам, учреждениям, комиссиям, редакциям газет и журналов, заглядывал в школы и к студентам. Был полон интереса к людям, которые создавали новую жизнь, утверждали новые порядки. Надевал вытертую в поездках по России кожаную куртку, помнившую ходынскую давку и тишину поля во время полета Уточкина, опаленную жаром топки паровоза Ухтомского (был и на нем дядя Гиляй, когда вывозили в 1905 году дружинников из Москвы с Казанского вокзала). В куртке проделал он путь к Балканам — на шипкинские торжества в память 25-летия русско-турецкой войны. На отворот куртки прикрепил крест солдатского «Георгия», полученный за храбрость в русско-турецкую войну 1877–1878 годов. Захватив табакерку, с которой не расставался с этой войны, Гиляровский отправлялся в путь по новой Москве. Из табакерки любили когда-то нюхать Лев Толстой и Антон Чехов. Побывала она в руках многих переписчиков ролей с Хитровки, московских пожарных… Да разве всех перечислишь!..
И теперь табакерка помогала начать разговор. Вступали в беседу охотно. Располагал возраст дяди Гиляя, его доброжелательность, умение говорить с людьми.
Для этих путешествий завел «альбом» — просто сложенные вдвое листы бумаги, на которых просил написать несколько слов на память. Огромное количество автографов собрал, порой скрепленных печатями учреждений.
Новые встречи обращали память дяди Гиляя к прошлому, к началу собственной жизни, к ее многолетнему бегу, настойчиво призывая рассказать молодым, что знал, видел, рассказать, пока может.
Как-то пришел он в газету водников «На вахте», — журнал издавался под тем же названием.
— Напечатаете старого лямочника? — обратился к сидящим в редакции. Удивленное и несколько настороженное молчание было ответом. А потом разговорились и, узнав, что он в самом деле бурлачил, долго не отпускали: расскажите, расскажите еще. Выслушают до конца и в ответ:
— Напишите нам для журнала.
Помещалась редакция газеты недалеко от Столешникова, на Тверском бульваре, приходило туда много начинающей литературной молодежи, с удовольствием заглядывал и дядя Гиляй. Слушал он, слушали его. Удивляло молодых, что в лямке по Волге ходил. Им казалось: было это давно, а тут живой бурлак.
Возвращался дядя Гиляй к себе Тверским бульваром, широким и тенистым. Множество житейских нитей сходилось на его пути. Здесь жил когда-то доктор Гааз, почитаемый в старой Москве за бескорыстие, за то, что спешил делать добро, к тому и других призывал. Еще светились окна квартиры Марии Николаевны Ермоловой, и порой выходила она на балкон. Тверской бульвар — это и Пушкин, молодой, счастливый, это Герцен и Огарев, это Савва Мамонтов, репетиционные залы созданной им Московской частной оперы… А дальше? Дальше вырастали перед глазами иные картины: лесные массивы, уходящие в светлый простор неба неоглядные степи, могучие лики большаков. Но и эта заманчивая, успокаивающая красота родины отодвигалась памятью, словно декорация на сцене, освобождая первый план действующим лицам.