Гей, пье Байда мед-горилочку,
Та не день, не два...
Бинский запевает высоким бархатным баритоном, и мы подхватываем дружно, все сразу, с треском, с пламенем. Лянцер выводит рулады своим козлиным тенорком, и Полозов вторит октавой, и Андриевич выделывает горлом странные переливы, как будто волынка играет.
Мы называем эту триаду: цыган, коза и медведь. Андриевич -- цыган, Лянцер -- коза, Полозов -- медведь. И на самой высокой ноте Ирман вкладывает пальцы в рот и свищет. От его свиста звенит в ушах и будто раскалываются тесные избы. Весело, душа горит. Мы празднуем новый год, наступающий 1897.
А мы будем пить,
Горилочку лить...
Нас шестеро, мы сидим в избе перед пылающим огнём и пьём. Не горилочку, а крепкий спирт, вдобавок неочищенный. Пьём большими чайными чашками как будто воду. И закусываем мёрзлым маслом, которое Бинский принёс из чулана. Оно затвердело как камень и дымится от холода. И каждый кусок так и прикипает к нёбу. Но мы привыкли. Костёр или сугроб, кипящий чай и ледяная рыба, -- нам всё равно. Двадцать раз на день мы пробегаем взад и вперёд всю скалу тепла и холода. Щёки у нас поморожены, и пальцы позноблены, и всё давно зажило. Горло и нёбо у нас как будто лужёные.
Всё, что окружает нас, мы сделали собственными руками. Брёвна для этой избы мы срубили в лесу и сами вывели стены. Эти тяжёлые лавки мы сколотили из собственных досок, сами поймали рыбу, сами сбили это белое масло. У нас на дворе свои собаки, коровы, лошади. Даже шкуры для наших одежд мы сами привезли с тундры за пятьсот вёрст. Только спирт мы купили на деньги в казённом кабаке, во "царёвом кабаке", как говорят и поют на реке Колыме, по старомосковскому слову:
Меня матушка плясамши родила,
Меня кстили во царёвом кабаке,
А купали во зелёныим вине.
Мы живём теперь как новые полярные Робинзоны. Всего у нас много. Пьём-едим, не считаем.
В первые годы мы голодали и бедствовали. Но теперь мы приспособились. В летнее время мы можем работать не хуже туземцев, "на круг", "как солнце ходит", бессонное летнее солнце. Мы косим сено на болоте, по пояс в ржавой воде, ловим рыбу сетями и неводом, вершами и мерёжами, солим и сушим, квасим в ямах, морозим и запасаем целые горы. Наши лесные плоты удивляют даже якутских дровосеков. У нас три гнезда собак, и щенки нашего завода продаются дороже других во всём околотке. Мы стали крепче телом и даже как будто шире в плечах от этой дикой жизни и вольной работы. Слонообразный Полозов внушает общий страх. Его не дерзает затронуть ни один борец, русский или чукотский, на весенних игрищах Анюйской ярмарки. Бинский -- это красавец и гордость наша. За ним бегают все русские девицы и молодые-молодицы. Его соблазняют жёны местных Пентефриев статского и духовного ведомства. Впрочем, нравы его далеки от нравов Иосифа, скорее они похожи на нравы турецкого султана.
Так мы живём на реке Колыме. Зато мы отказались от прежних привычек, мы спим на шкурах, без белья. Носим меховые рубахи шерстью вверх, едим пальцами. Мы всё забыли, что было там, за Уралом, всякие предметы житейского обихода, телегу и лампу, сукно и полотно. Мы не помним, какие листья у дуба, и какой запах у яблони. Кругом нас только осина да хвойная листвень. Мы утратили все детали минувшей картины, даже детали наших идей. И нет у нас партий, нет направлений. Одна общая партия, партия ссыльных. Мы живём все вместе и мало ссоримся.
Мы утратили детали, но целое осталось. Одно широкое, большое, родное, навеки дорогое -- родина. Мы отошли от неё на тысячи вёрст, подробности исчезли, но общий образ горит лучезарнее и ярче. Всё, что есть в нас духовного, отдано ей. Мы мечтаем о ней, мы молимся ей. То, что мы пишем, -- ибо мы пишем в долгие зимние ночи, -- обращено к ней. Имя её попадается через каждые два слова.
И каждый из нас даёт ей одну и ту же клятву:
Клянусь дышать и жить тобой,
И каждый сердца трепет жаркий,
И каждый мысли проблеск яркий
Отдать тебе, тебе одной...
Теперь много говорят о патриотизме чистыми и нечистыми устами. Но я могу сказать, положа руку на сердце, что наше чувство было самое пылкое, и честное, и бескорыстное, ибо мы всё отдали и ничего не взяли взамен. И какая есть во мне любовь к великой России, я выковал её всю, звено за звеном, как золотую цепь, в этой далёкой полярной ссылке, в долгие зимние ночи.
Жить нам зимою было трудно, труднее, чем летом. Зимою мало работы и много досуга. Разве в лес съездишь, привезёшь хворосту, дров нарубишь, печку истопишь. А ещё до полудня далеко. Время тянется как тонкая пряжа. Что делать? Иные спали день за днём, как спят сурки и медведи, -- другие сходили с ума. И для этого у нас были две торных дороги: мания преследования и мания величия. То или другое. И никаких вариантов. Помню от мании первого рода Эдельман утопился, а на следующую зиму привезли Янковского с урочища Сен-Кель. Он весь зарос волосами и покрылся корою грязи. Даже якуты его чуждались. Он называл себя вселенским духом Адамом Невилле и выл по ночам, изображая музыку сфер... Бр... Не нужно об этом...
Но, в сущности говоря, в зимнее время никто из нас не мог поручиться за здравость рассудка. Лянцер ходит, ходит и вдруг начинает делать таинственные намёки о своём знатном родстве и видимо метит в Фердинанды Седьмые. У меня были кошмары, а у красавца Бинского -- припадки полярной истерии. Мы укрепили своё тело, но расстроили нервы. И полярную истерию мы унесли с собой обратно, через десять и пятнадцать лет на позднюю русскую волю.