Как ни печально, но даже и у великих есть свои бедные родственники.
Чарлз Диккенс.
Холодный дом
Иногда я словно вижу, как в касторовой шляпе и пальто с пелериной он не спеша идет вдоль этих тихих горбатых улиц и длинными, со следами чернил и сепии пальцами ведет по шероховатому камню стен, за которыми скрыты посольские особняки или усадьбы акул теневого бизнеса. Мой гениальный дед — писатель и переводчик, художник, эрудит, президент Азиатского общества, знаток женщин, коллекционер эротических историй о призраках и собиратель нэцкэ, изображающих фантастические существа. Как и вы, я с ним никогда не встречался; знаю его по дагерротипам и анекдотам, биографическим фактам и печатным славословиям, по приторному документальному телефильму и грандиозной кипе оставленных им работ.
И вот теперь я буквально иду по его стопам: прохожу теми же изогнутыми улицами, касаюсь тех же загадочных стен и пытаюсь понять, что все-таки привело меня снова в Токио, хотя, по идее, я сейчас должен нырять с аквалангом в юго-западной части Тихого океана, фотографируя причудливый, ярко-прозрачный мир кораллов для только что народившегося глянцевого журнала о природе.
— Вы не родня тому? знаменитому? — часто интересуются, услыхав мое имя. И прежде я всегда с гордостью отвечал: — Да, я его внук.
Но несколько лет назад на меня стали посматривать как бы с вопросом: «К твоим годам он уже выпустил десять книг и пять раз был женат, а ты что сделал?» А иногда спрашивавшие начинали вдруг суетиться и исподволь показывали, как хорошо они знали причуды великого человека. «Сараба», — улыбались они тогда на прощание. Это было одним из необъяснимых пунктиков деда: он никогда не употреблял слова саёнара, предпочитая суровую форму, бытовавшую в давние феодальные времена. К нему на могилу я так и не выбрался, но думаю, надпись, что украшает надгробный камень на кладбище Ёцуя, состоит из трех строчек: имя, годы жизни и это изысканно-старинное слово «прощай».
Да, но ведь вам интересно, что сделал я. Итак: в настоящий момент я недоучившийся аспирант, болтающийся где-то на периферии академической жизни: д. в. п. (диссертация в процессе), или, точнее, д. в. с. (диссертация в ступоре), или, еще точнее, д. в. л. (диссертация в ловушке). Думаю, поднатужившись, я еще мог бы вернуться к работе над темой: «Недоростки в очках: самосознание японцев за последние полтора века». Дверь в храм науки еще приоткрыта, но возможность войти в нее, как и желание вновь окунуться в мир сносок и комментариев, мелких интриг и на скорую руку проглоченных подгорелых пирожков с мясом на Вествуд-сквер, уменьшается с каждым днем. Ну а пока я перебиваюсь, занимаясь подводными съемками, перехватывая по мелочевке у родственников и иногда запуская руку в доставшуюся по наследству пачечку акций. Временами меня посещает мысль, а не сделаться ли писателем? Беда в том, что это уж слишком заезженно.
В данный момент у меня нет не только жены (не говоря уже о пяти), но даже любимой девушки; нет во мне и шести футов восьми дюймов, которыми обладал во всем побивавший рекорды дед (к счастью, в местах, где я рос, — в Лос-Анджелесе, Лондоне, Токио, Риме — шесть футов три дюйма тоже отнюдь не считались позором), и никто не сказал бы о моей внешности: «немыслимой красоты смешение черт Аполлона и ангела тьмы» (тошнотворная фразочка, извергнутая, чума ее забери на том свете, одной из любовниц деда — свихнутой, публикующейся за свой счет поэтессой). Вот вам отнюдь не полный список причин, почему нынче, когда старожилы Токио, навострив уши, спрашивают: «О?! Вы случайно не родственник?..» — я отвечаю со вздохом: «Ни в коей мере, просто это очень распространенная английская фамилия».
Сейчас, когда прохладным темно-синим вечером я иду по едва освещенным петляющим переулкам, в кармане коричневой кожаной куртки лежит письмо. На ощупь бумага напоминает папирус, а то и кожицу мумии: сухая, шуршащая, истонченная чуть ли не до молекул. Марки, наклеенные на конверт, красивы и, без сомнения, ценны. На одной — оттиск картины Томиока Тэссая «Бадхитхарма едет верхом на тигре», на других — Мэйгэцуин — храм гидрангений в Камакура, изображенный в сезон цветения, когда обильные, пышные, розовые и голубые соцветия похожи на хлопья взбитого бэби-шампуня. Почтовый штемпель гласит: «Каруидзава, 30 сент. 1968 г.», а сам конверт запечатан матово-алым тисненым воском, напоминающим цвет старинных китайских ширм (оттискивание восковой печати — еще одна из эстетических причуд моего деда, хоть я и не верю, что, следуя ей, он дошел до того, что носил псевдоаристократическое кольцо с печаткой). Письмо адресовано моему отцу Т. О. Троуву-младшему и завершается, конечно, словом «сараба». Этот истершийся листок — единственная вещественная память о деде (и об отце), которую мне дано всегда при себе иметь. Перечитав письмо, наверное, раз сто, я знаю его наизусть: ношу в сердце или, как выразились бы японцы, — в потрохах.
Третий абзац с конца, петлистым почерком, сепией: «Отсутствие непосредственного общения с какими-либо разновидностями сверхъестественного, таимыми в японской ночи, — единственное, о чем я жалею, приближаясь к концу этого, безусловно, весьма интересного воплощения. Мне случалось и каменеть от ужаса, и подпадать под очарование. Но никогда мне не довелось увидеть безногого призрака или столкнуться с тануки-гоблином, принявшим вид священника, и никогда не пыталась меня обольстить пригожая женщина-лиса, чей рыжий пушистый хвост прячется под широкой юбкой. К счастью, я верю в переселение душ и могу тешить себя блаженной надеждой: может быть — в следующей жизни».