В воздухе дрожала туманная паутинность сентябрьского утра, молочная роса свежо и выпукло блестела на траве, а дом спал в оправе глухого сада, в прибое цветов и листьев. В доме тот же туманно-паутинный свет лился из окон на пыльные пунцовые пледы, старинную мебель, на тусклый портрет на стене, в деревянном овале из цветов и листьев.
— Какой она была? — рыжеволосая веснушчатая женщина, взбив полными сливочными руками подушки, всмотрелась в лицо лежащего рядом, капризно повторила:
— Скажи, какой?
— Странной, — не открывая глаз, пробормотал мужчина, пробуя вернуться в лёгкий утренний сон. — Сумасшедшей…
— Красивой? — тревожно улыбаясь, женщина попыталась смахнуть с вышитого угла наволочки невесомую пылинку.
— Не знаю…
— Портрет на стене…
— Её. Послушай, оставь это… Вспоминать прошлое равносильно самоубийству.
— Что она и сделала, — тихо заметила женщина и, путаясь во влажной сорочке, выбралась из постели и на цыпочках подошла к портрету.
— Красивая… Красивая, как живая — глаза, улыбка, цветы в руках. А кто рисовал?
— Ильинский. Тот ещё придурок. Всё стихи ей читал, Сенеку, что ли, или Катулла. Ныне, слава Богу, спился и умер… Ты не представляешь, что творилось у нас в доме! Он был наводнён пьяными поэтами, свихнувшимися художниками, вшивыми музыкантами, и вся эта сволочь искала у неё участия, одобрения и самого простого обеда, и всех она утешала, кормила, и каждого уверяла в будущей известности и славе. Нет, она действительно любила меня, но терпеть всю эту погань…
Женщина перебросила через плечо размётанную медную косу, близоруко щурясь на книжные полки.
— Тарковский, Басё, Такубоку, Ли Цинь Чжао… Это её?
— Да. Последние месяцы её потянуло на японо-китайскую поэзию. Она читала на кухне, или в саду, или в беседке, читала и плакала. Это было сущее наказание — приходя домой, я находил не жену, а некое тоскливое плачущее существо, которое утверждало, что ненавидит этот мир с его некрасивостью, и что хотело бы жить в древней Японии или в Китае, ибо там и только там — высшее совершенство. Последнее время она не выходила даже на улицу — боялась людского шума, машин, троллейбусов… Это была болезнь.
— А друзья?
— Часть паразитов я разогнал, другие сбежали сами, приметив, что с ней что-то не так. Всё это слабая, подлая и халявная публика, предающая при каждом удобном случае…
— Ты ведь тоже предал её…
— Я спасал себя. Это было страшно — под одной крышей с такой сумасшедшей… Что ты там нашла?
— Заколку с вишнёвыми камнями. Вишнёвый цвет — её любимый? Вот и платье на портрете… Слушай, мне как-то неуютно… Все эти вещи, книги, странный портрет. Всё кажется, что она где-то неподалёку, и только ждёт случая, чтобы войти… Как в детском стишке «живее всех живых». Давай выбросим всё это или сожжём. Ведь на всех её вещах лежит печать сумасшествия, в котором она и умерла. Честное слово, в доме станет светлее…
Мужчина, чуть заметно улыбаясь, ткнул затухающую сигарету в зелёный лист малахитовой пепельницы.
— Будь по-твоему.
* * *
Как же долго я рождалась вновь, какие круги проходила! Я стояла и пред небесным сияющим чертогом, и у престола подземного царя, я молила отпустить меня и рассказывала о своём земном утраченном доме и об ошибке, которую совершила в сумасшествии ревности и печали. Я летела к земле сквозь лучезарные облака, я пробивалась на свет Божий через мёртвые переплетения корней, через землю, в которой лежало столько погребённых! Владыки вечной жизни и вечной смерти вняли моей мольбе и отпустили меня: Небо — мою душу, Подземный мир — моё тело, изменённое стократ. Душа и тело вновь слились в единое, дорогое и неразрывное, и я, неузнанная, поднялась у порога своего земного рая, своего дома и сада, своей прерванной любви, и увидела вас. Сад лучился увядающим светом позднего лета, тонул в печальной красоте цветов, а вы шли от калитки к дому, и смеялись, и были счастливы. Был счастлив ты, возлюбленный мой, ты, укрывший меня этой землёй, сквозь которую долго и мучительно рождалась я вновь. Рождалась затем, чтобы увидеть, что ты забыл меня…
* * *
Костёр пылал до вечера, вонзая в густеющие сумерки острые брызги огненной росы, и, покрытый иной, вечерней росой, потрясённо молчал сад, смотря, как безвозвратно гибнут в огне вещи прежней Хозяйки. Вишнёвое платье вспыхнуло, будто вскрикнуло в огненной буре, и мучительно стало переходить в жизнь иную, в жизнь иную горящими сказочными птицами полетели томики Басё и Такубоку, стряхивая с крыльев-страниц лёгкий серый пепел, в жизнь иную стремительно прошествовали чёрные лодочки с витыми латунными пряжками.
— Всё? — лениво улыбаясь чему-то своему, спросила рыхлая, сливочной полноты женщина с растрёпанной рыжей косой, оглядывая затухающие угли. — Нет… портрет.
И портрет мой достался слепой жадности костра, и я смотрела на лицо своё, пожираемое огнём. Мой земной облик был неплох, но сейчас у меня другой, тысячекрат прекраснее. Ты позволил во второй раз умертвить меня, ты позволил сжечь моё лицо, но оно нынче ничего не значит для меня, это прежнее скорбное человеческое лицо, умеющее лишь умываться слезами. Теперь я умываюсь туманами и росой, и я совсем рядом с тобой — в иной плоти, с невиданной силой мести поднявшаяся из земли. Месть воскресила меня, месть дала мне силы победить тление и прах, но едва лишь я снова увидела тебя — месть растворилась в любви. Вот какой силой ты обладаешь, ты, не отмеченный ни красотой, ни юностью, лживый, ленивый, книжно-вежливый, самый желанный на свете. Я…