«О, не думай, что ты из тех,
Кто цены не имеет в мире!..
Поминовенья день…»
Басё
Пыльный свет сочился в окно, а болезнь не отступала. Она была тяжелой, как мокрый снег минувшей зимы, и неотвязчивой, как воробьи за окном. Звучала свирель, но далеко-далеко, за жаркими облаками, а в комнате было тихо, страшно тихо, и только в углу, в паутине, дрожали крохотные прошлогодние мушиные тельца, как черная роса. На всем была печаль запустения, и все, казалось, спало под пушистой пылью — книжные переплеты, посуда в пузатом зеркальном буфете, и зеленоватое, глубокое, как колодец со звездой на дне, старинное настенное зеркало, и фотографии, разбросанные повсюду, черно-белые, пожелтевшие, и цветные, недавние, с хрупкой печатью мертвого счастья…
Байковое одеяло, липкое от боли, сползло на пол, а на грязных простынях, пугливо поджав колени, скорчился желтокожий, сухоногий уродец, в которого превратилась Витка за последние полгода. Витка умирала, и знала, что умирает, знала это и комната ее, чей пыльный воздух окутывал постель, словно кисеей, и любимые книги, и вещи, притихшие перед тем великим и ужасным, что уже почти присутствовало здесь.
Взволнованно-тревожно запел звонок, и Витка, шатаясь, ступая ногами в дырявых тапочках по разбросанным на полу фотографиям, направилась к двери и приникла к глазку. В клетчатой светлой оправе лестничной площадки стоял рослый красавец в белых джинсах и с беспокойством смотрел на дверь.
Витка задержала дыхание, сердце ее покатилось куда-то в сторону, а красавец настойчиво позвонил еще. Он так истерзал звонок, что, казалось, зазвучала сама лестница, а Витка, опустившись на корточки, тихо заплакала, уткнувшись в сгиб локтя. Наконец затихли сбегающие вниз шаги, как пистолет, выстрелила подъездная дверь, и Витка подбежала к засиженному мухами окну. Красавец никуда не ушел, он стоял и смотрел на это ее окно, и белая «десятка», на которую он облокотился, сияла так же, как и его белые джинсы.
— Господи! — Витка сдавленно всхлипнула и перекрестилась на крохотную иконку с бумажной розой над пожелтевшим полотенцем в углу. — Господи, убери его! Убери! Не хочу…
Ее торопливый речитатив перешел в бессвязный шепот, прерываемый звонкими, как птичье чириканье, всхлипами. Дрогнула бумажная роза, заголубело небо в пасмурных просветах дня, низко и благородно зазвучал мотор машины, и когда спустя несколько минут Витка отважилась глянуть вниз, — ни красавца, ни его «десятки» во дворе уже не было. Золотым светом во дворе сияла песочница, зеленые лучи листвы переплетались в воздухе, легкие, крылатые, как стрижи перед грозой, летали в воздухе голоса детей, с невозмутимостью сфинксов на скамейках возлежали коты, и над всем этим, сбрасывая серое оперение туч, невыносимой сапфировой глубиной родниково сверкало небо.
Витка выглянула на миг, зажмурилась и тут же спряталась от этой красоты, боясь, что она перетянет и заставит жить. Вернувшись в комнату, она присела на пыльный ковер перед фотографиями, боясь обернуться к подзеркальнику и взглянуть туда.
Она выбрала из всех фотографий одну, заветную, пожелтевшую и долго смотрела на нее. С фотографии улыбалась круглолицая черноволосая женщина с большими темными глазами, в крапчатом халате, в сбившейся набок косынке, и не было в мире ничего дороже этой женщины и ее улыбки.
Женщина стояла на пороге летнего сияющего дня, в начале крохотной улицы, которая высаженной в ряд ракитовой аллеей и юным розовым клевером на обочине уводила в Детство, в Счастье, в Абсолютное Добро и была перекинута, как некий мост, через двадцатилетнюю бездну тоски и одиночества. Поцеловав фотографию, Витка положила ее на груду других и, ссутулившись, шагнула к подзеркальнику.
То, что называлось смертью, было маленьким, стеклянным, оранжевым, с чуть приметным запахом плесени под пластмассовой крышкой и на вид совсем не страшным. Высыпая в ладонь белые, с чуть заметной желтизной таблетки, Витка снова ощутила аромат плесени и сна. Она проглотила их в три приема, не чувствуя ни вызова, ни отчаяния, ни суровой решимости, а только бесконечное равнодушие, она давила их языком, обращая в смертельный мел их круглые, неподатливые тельца. Страха не было, ведь у тех, кто болен маниакальной депрессией, не бывает страха, ибо высший ужас для них — тоска, гулкая, необозримая, пожизненная тоска, которую не заполнить, не преодолеть и не уничтожить. Витка запила плесень снотворного ржавой водой из-под крана, шатаясь, побрела в комнату и застыла, приветствуя в последний раз зелено-золотой луч. Он выбился из-под оконной шторы, он блуждал по полу, выискивая среди фотографий ту, единственную, незабываемую, и коснулся ее, и она тоже мягко засветилась зеленым и золотым, а женщина с фотографии пристально и тревожно смотрела на самоубийцу.
— Я щас засну, бабуш! — бормотала она, смотря в любимые с детства, похожие на черные росистые вишни, незабываемые и навсегда ушедшие глаза. — Засну и проснусь уже у тебя. Я не могу здесь. Здесь очень больно…
Перед тем, как завернуться в вату смертельного сна, решила распахнуть дверь и посмотреть, что же осталось там, в лестничной пустоте, в скрещении света и пыли, после того странного, красивого, нелюбимого. Черная роза с длинным, в каплях, блестящим стеблем, роза из прошлого, мягко, по-кошачьи, упала на порог. Роза была как маленькое бездомное существо, которое потеряло хозяина и доверчиво ткнулось носом в рваные Виткины тапочки.