Приглашение к чтению вместо предисловия
Мне кажется, я написал не предисловие к настоящей книге Уильяма Сарояна в переводах Наталии Гончар и вовсе не послесловие (поставленное в другом месте и прочитываемое после прочтения книги, оно, наверное, меньше мешает этому прочтению), а просто приглашение к чтению дивной книги.
Достоевский сказал однажды, что дело нужно делать так, словно собираешься жить вечно, а молиться нужно так, словно собираешься умереть тотчас же.
Уильям Сароян писал и жил, — по всей видимости, всю жизнь, — так, словно собирался жить вечно, и вместе с тем так, словно собирался умереть тотчас же.
Вот почему в его тексте живет всегда своей жизнью какая-то застенчивая и победительная единственность, чарующая и почти неправдоподобная.
Когда вы читаете Уильяма Сарояна, вас охватывает необъяснимое, но не отпускающее от себя ощущение поначалу страшащей простоты, когда все граничит с невозможным, и вместе с тем загадочного, цепенящего волшебства неразгаданной и непознанной сложности — только не в тайниках подсознания, а в живой — до боли — жизни, в ее бесконечности — временной и пространственной, глубинной и иссеченной молчанием и криком человеческим, комедией и трагедией человеческой, заставляющими то смеяться («Человеческая комедия», «Что-то смешное»), то холодеть от ужаса («Что-то смешное», «Человеческая комедия»). В произведениях Сарояна, кажется, живет и мечется не только человеческая комедия, но и трагический восторг от этой комедии — ради увеселения самого господа бога, даже когда кажется, что это то ли утопическая идиллия, то ли идиллическая утопия («Приключения Весли Джексона»), в то время как это и в реалиях своих и фантомах мудрый реализм доброго, светлого и прекрасного и трагического писателя (Сароян восхищался Диккенсом — великолепный, восхитительный стиль, дивное смешение глубокой, почти безутешной печали и безудержного, подчас до упаду, веселья и смеха).
Читая Уильяма Сарояна, вы настраиваетесь на ожидание, только ждете вы чего-то неожиданного, и это ожидание и встреча с тем, чего не ожидал (только не весело и веселяще, как у О’Генри). Все это влечет и волнует, и погружает вас в мир людей, вечный и быстролетный, сегодня живущий и жизнью дарованный и жизнь дарящий. И еще погружает вас в мир искрометного фарса XIII века, сжигающего романтизма XVIII века, доброго и жестокого реализма XIX века, к двум сдвигам искусства XX века от классической в наших глазах завершенности и общности искусства XIX века, — с одной стороны, к высшей абстрактной всеобщности, с другой, — к пиршественной, избыточной телесности. И еще — в мир предренессансного трагизма и ренессансной гармонии, и пародии как жанра и как изнаночного состояния художественного слова, которое в прозе Сарояна всегда остается самим собою и вместе с тем уходит в иные миры, в «образов иных существованье».
Уильям Сароян — художник интимного, а не отчужденного авторства, и именно поэтому лиризм здесь равноправно организует произведение, которое, кажется, не творится писателем, а творит себя само («Я ли начал писать? Не само ли оно начало писаться?» — это говорит сам Сароян) — вот почему это не модная литература «поверх жизни, населенной отсутствующими людьми» (Пиранделло), не надличная человечность, не «проклятие собственной формы», не беллетристический комфорт. Это веселое и грустное царство стилевой свободы и полной тайн формы, их, по слову поэта, «съединенье, сочетанье, и роковое их слиянье, и поединок роковой» (без модной надрывности и надсадности стиля — Сароян назвал это произведениями без формы, а мы оставляем это на его «теоретической» совести). Это проза поразительно целостная и поразительно освобожденная от целостности, это разрушение гармонии и снятие разрушения гармонии одновременно («Если вещи вокруг него в полном порядке, он делается от этого несчастнее, чем когда-либо» — это слова Сарояна об одном из его персонажей, но дело тут даже не в словах, а в мироощущении, жизнеощущении и даже самочувствии писателя, разлитых в его произведениях и захлестывающих их).
Художественная мысль сарояновской прозы никогда не скована «многослойным церемониалом слова», здесь нет эпатирующего великолепия формы или слова или даже словорасположения, как нет и модной мистерии словесного творчества, хотя и есть очень глубоко запрятанная, незримая для всего мира уникальная «инструментовка» вещи, которая порою просто кажется подробно развернутой метафорой, редкостной и вместе с тем включенной в художественное сознание времени. И здесь одинаково совершенны и целеположенная завершенность, и импрессионистическая незавершенность текста Сарояна. Сам писатель сказал однажды: «Вот драма, простая, как уличный перекресток. Естественная, как земля или камень под ногами. Правдивая, как любая сказка в мировой литературе. Смысл этой пьесы тот же, что и смысл жизни». В этом, может быть, тайна совершенства произведений Сарояна, этого, как о нем пишут критики Запада, «недисциплинированного гения».
Сароян сказал однажды о том, что мечтает написать пьесу без слов, с культом безмолвия, но это, как он думал, будет Книга человеческая, или Книга человека. Такую книгу он написал — это все его творчество, адресованное к контексту мировой культуры и человеческим ценностям, которые всегда казались ему пребывающими в парадоксальной ситуации «соединения тупика и бесконечного странствия».