Для военной учебы это было прекрасное время — три месяца в школе, три месяца практики на фронте.
На всех полях, где свистела сабля, во всех краях, где строчил пулемет, бывали наши курсанты.
Сам я, отступавший пешим порядком от Гельсингфорса, раненный в перестрелке под Териоками, вынесенный последним поездом через границу в Советскую республику, дрался за нее под Царицыном, под Курганом. В 6-м Финском полку стоял за Медвежьей горой и в курсантском отряде отрезал бунтовавший Кронштадт от Финляндии.
Поэтому, хотя гражданская война уже и кончилась, никто из нас не удивился, когда в сумерках январского утра 1922 года выстроили нас перед прогулкой в коридорах длинных казарм бывшего кадетского корпуса.
В помещениях, предназначенных строителем для подготовки царских офицеров, готовились тогда командиры армии Интернационала.
— Хорошо бы опять на какой-нибудь фронт, — успел прошептать мне мой дорогой приятель Тойво. — И белых бы поколотили и паек бы большой получали.
Но его шопот был остановлен резкой командой:
— Смирно!
Мы замерли.
Начальник школы товарищ Инно[1] и комиссар Ровио[2] были необычайно торжественны и, пожалуй, чрезмерно серьезны.
— Нужно двести человек, умеющих отлично ходить на лыжах, на очень рискованное дело!
Нас было больше трехсот, и почти все мы умели бегать на лыжах, и все мы без исключения рвались на рискованное дело.
Самому старшему из нас едва ли было двадцать четыре года.
Все мы желали итти и подняли руки. Видя такое единодушие, комиссар товарищ Ровио — он тогда был худощавее, чем сейчас, — поблагодарил нас от лица службы и сказал, что двести нужных для дела ребят отберет врач школы.
Днем занятия шли, как обычно.
В пулеметном классе комрот Антикайнен разобрал несколько пулеметов разных систем. Все детали смешал и положил в мешок. Мы должны были с завязанными глазами вытаскивать эти детали и наощупь определять, какая деталь.
Я был так занят чем, что произошло на утренней поверке, что спутал деталь «максима» с деталью от «люиса». Но в эту минуту, к счастью, меня вместе с Тойво вызвали на освидетельствование к врачу.
Врач признал Тойво и меня годными к походу.
Тойво спал на койке справа от меня, голубоглазый Лейно — слева, и были мы трое неразлучными товарищами в горе и радостях, и, хотя происходили из разных мест нашей прекрасной суровой Суоми, мы все прошли ее в восемнадцатом году в Красной гвардии, чудом уцелели в живых, и, хотя нам всем трем вместе не было и семидесяти пяти лет, нам пришлось увидать больше, чем столетним старикам.
Но, чорт дери, мы были молоды, так же как и сейчас.
— Тойво, — сказал я в тот вечер, прибирая койку ко сну, — зачем ты поднял руку? Ведь ты металлист и сам признавался мне раньше, что на лыжах ходить не пробовал.
— Молчи, Грен, — спокойно ответил Тойво, стаскивая с ноги сапог, — я хочу драться с белыми, и мне кажется, что на этот раз это будут лахтари[3]; я не могу оставаться в школе, когда ребята будут драться. Может быть, это малодушие, но, я прошу тебя, не выдавай меня. К тому же три раза я ходил на лыжах.
Мы все не могли даже представить себе трудности предстоящего пути; желание Тойво казалось мне вполне обоснованным, притом же хотелось видеть его рядом с собой во всех передрягах, — слишком много было вместе пережито, передумано, переговорено. Переговорено — это, пожалуй, больше всего относилось к Тойво. Не в пример всем, Тойво был очень разговорчив. Он прямо так и сыпал разные анекдоты и рассказы об удивительных приключениях; мы с ним прожили вместе, не разлучаясь, четыре года, и я не припомню, чтобы хоть раз он повторился. Но он был изобретателен не только в рассказах. Все время корпел он над разными усовершенствованиями в оружии, в быту. Бывало, ночью разбудит и спросит: