Срок службы для вольноопределяющихся начинался в русской армии 1 июля. Вот я и ехал в самом конце июня 1914 года в безлюдном вагоне третьего класса по онемевшим от жары и пыли и таким убогим жмудским полям в N-скую артиллерийскую бригаду, расквартированную в глухом и безвестном местечке вблизи от немецкой границы.
Заскребло на сердце, когда поезд подходил к станции унылой, словно будущая казарма. Вокруг — желтые голые пустыри. Все залито нудным зноем. Все сонное, пыльное, поникшее. Выходи — как на пытку.
Но лишь в пустых и замусоренных казармах, в темной и неприветливой канцелярской комнате, узнал я от сухопарого и хмурого черноусого кощея-писаря, что мог я сюда и не ехать: бригада находилась в лагере, в соседней губернии, верстах в ста отсюда.
— Почему ты не поехал прямо туда?
— Куда меня послали, туда я и приехал, — ответил я кощею со злостью за сказанное мне «ты» и за такие их порядки.
Кощей только усмехнулся и тихо приказал второму писарю:
— Выпиши ему свидетельство в лагерь, а билет пусть купит за свой кошт…
— Почему так? — не смолчал я.
— Потому, что по приказу тебя в нашей бригаде еще нет… Стребуй со своего войскового командира.
Все тут было по-казенному неуютно и неряшливо. Только окно чуть приоткрыли, а там приятно, словно живой, шевелил широкими зелеными листьями густой клен. И у меня, вопреки рассудку, появилось жалкое, детское утешение, что хоть немножко, до лагеря, побуду еще на воле. Взвалил сундучок на плечи и снова потащился на станцию.
В лагерь я приехал поздней и темной ночью. Ночевал в канцелярских сенях на узенькой скамейке, пригодной лишь для сидения. Было жестко, неудобно и холодно, а на сердце — невыносимо мерзко. Не успокаивали нарочитое смирение и терпеливость.
Гомон и шум в лагере начался очень рано. Но я уже успел и встать, и походить, и посидеть, и съесть кусок драчены и несколько ранетов, — и все еще долго-долго должен был ждать. Сидел на канцелярском крылечке, на солнце, — будто спал, без живых мыслей, без всего.
Но вот пришел-таки фельдфебель, высокий рыжеватый детина, лет под тридцать, с небольшими и реденькими золотыми усиками. Взял мои бумаги, приказал писарю записать. Говоря, он клал на нижнюю губу два пальца, смачивал их, побренчав на губе и подкручивал золотые усики. На меня старался не смотреть.
Вдруг недалеко от канцелярии послышался шум и голоса. Раздалась зычная команда-выкрик: «Смирно-о-о!» Это шел в канцелярию командир батареи. И в канцелярии все забегали как угорелые. Фельдфебель выкрикнул:
— Встать! Смирно-о!
Все вскочили, вытянулись, окаменели. Показался высокий и будто задумавшийся о чем-то офицер, с усами и подстриженной бородкой.
— Здорово, братцы! — сказал он тихим и гнусавым голосом.
— Здравжлав, ва-скродь!!! — рявкнули во всю мощь и все в одно слово.
Фельдфебель, будто читая по книжке, отдал рапорт и доложил обо мне. Командир как-то недовольно то ли пренебрежительно повел головой в мою сторону.
— Здравствуй!
— Здравствуйте!
У всех это вызвало смех, а у фельдфебеля и досаду. Хотя я был еще в штатской одежде, но для них такой ответ командиру был смешон и нелеп.
— Ты православный?
— Православный.
— Остричь и выдать обмундирование! — скороговоркой приказал он, уже не глядя на меня.
— Слушаюсь, ва-скродь! — отчеканил фельдфебель, и оба вышли из канцелярии на oбxoд батареи. В канцелярии все повеселели и заговорили.
Поместили меня в одной палатке с другим вольноопределяющимся, по фамилии Шалопутов, каким-то шепелявым и, видно, глуповатым юнкером, списанным из военной школы в батарею то ли за неблаговидные поступки, то ли за неспособность к наукам. И на первых порах моей службы, живя с ним вместе в одной тесненькой палатке, труднее всего мне было терпеть его манеры и болтовню. Вечно он или жрал, забрасывая в свое огромное пузо, как в бездонную пропасть, колбасу, сало и ситный хлеб из батарейной лавчонки, или молол всякую чушь. Вот однажды правит он бритву, чтобы поскрести свою жирную и всю в красногнойных прыщах шею; как-то ухитрялся он это делать: сам себе намыливал шею, брил, и даже без зеркала. Я лежал на койке и читал воинский устав. Косолапый, потный, подходит он ко мне на своих коротких ногах-тумбах, вертит надо мной отточенную бритву и шепелявит:
— Какая оштрая бритва! Глядиче, серый, бритва на ячь!
«На ять» — его любимое выражение, а «серым» он называл меня, как новобранца.
Не успел я и краем глаза взглянуть на его пальцы- обрубочки с приплюснутыми и загнутыми коготочками, как бритва выскользнула из них и упала мне на грудь у самой шеи.
Если я перечил ему в чем-нибудь, он без тени шутки говорил мне: «Вы еще серый, а я старый юнкер и ваш старший». — «Ну и что?» — «А то, что вы не солдат, а индюк, потому что все время думаете о чем-то, как индюк… Черт вас знает, о чем вы думаете». Когда я покупал ему колбасу и ситный хлеб, он становился более любезным, меньше матерился, так как я этого очень не любил, и наставлял меня: «Бросайте, коллега, свою интеллигентность! Знайте, что из интеллигента солдат, как из грязи пуля». Ругался он тихим голосом, но так омерзительно, что я думал — никто больше в бригаде так не умеет. Однако я ошибся. На второй или на третий день моего пребывания в лагере услышали мы крик на главной дорожке перед палатками. Выбегаем… Маленький, с красным носиком, но с пышными и от уха до уха бурыми усищами, форсистый офицер нещадно распекает солдата нашей батареи. А ругает такими пакостными словами и так их комбинирует, что куда там глупому Шалопутову… Солдат стоит, вытянувшись в струнку, и молчит, — молчит, будто онемел, только таращит глаза и тянется еще старательнее. Спрашиваю у Шалопутова: «Кто этот паршивый офицер? Неужели из нашей батареи?» Шалопутов с негодованием посмотрел на меня, а потом со злорадством ответил, что это — командир одной из батарей нашей бригады подполковник Гноев, лучший в бригаде офицер и «широкая русская натура».