Попробую рассказать вам о Монахе.
Он был слабоумным, может быть, даже кретином; совершенно незачем было сажать его в тюрьму. Но когда его судили, у нас был тогда молодой окружной прокурор, метивший в конгресс, а Монах не имел ни родственников, ни денег, ни даже адвоката. И по-моему, он вообще не понимал, зачем ему адвокат или хотя бы что такое адвокат. Так что суд назначил ему защитника, тоже молодого человека, только-только принятого в коллегию, который, кажется, знал о практическом применении уголовного права лишь чуть больше самого Монаха. И в ходе суда он, возможно, представил того виновным или просто забыл, что можно сделать заявление об его умственной неполноценности, поскольку Монах ни на секунду не отрицал, что покойного убил именно он. Во всяком случае, никто не помешал Монаху сие утверждать или просто повторять. Он не раскаивался, но и не хвастал. Похоже было, что он пытался кое-что объяснить людям, задержавшим его у трупа до прибытия помощника шерифа, помощнику шерифа, надзирателю и соседям по камере (бесшабашным неграм, арестованным за бродяжничество, азартные игры и продажу виски в закоулках), мировому судье, предъявлявшему обвинение, адвокату, которого назначил суд, и присяжным. Через час после убийства он вроде уже не мог припомнить, где это произошло; он даже не мог вспомнить человека, которого, по собственному утверждению, убил; своей жертвой он назвал (да и то по намеку, подсказке) нескольких людей, которые были живы-здоровы, и даже одного из тех, кто в это самое время находился тут же, в конторе мирового судьи. Однако он не отрицал, что вообще убил кого-то. Здесь не было настойчивости, здесь была просто невозмутимая констатация факта; голос Монаха был ясным, искренним и благожелательным, когда он пытался объяснить, рассказать что-то такое, в чем судьи не смогли разобраться и потому отказывались даже его выслушать. Он не раскаивался, не пытался подыскать оснований для снисхождения, чтобы избежать расплаты за содеянное. Казалось, он пытался что-то обосновать, используя представившуюся возможность навести мост через бездну между собой и миром, миром живых людей могучей и многострадальной земли; подтверждением может служить та странная речь, которую он пятью годами позже произнес на эшафоте.
Но, с другой стороны, ему и незачем-то было жить на этой земле. Он появился на свет, точнее, возник; никто не знал, родился он там или нет — в этой холмистой, поросшей сосновым лесом местности в восточной части нашего округа; местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно двадцать пять) почти не было дорог и куда не показывался даже окружной шериф; местности непроницаемой, почти дикой, населенной объединенными в кланы людьми, не подчинявшимися никому и ничему. Посторонние не проникали сюда, пока несколько лет назад автомобили по хорошим дорогам не пробились сквозь зеленые твердыни в край, обитатели которого с искаженными шотландско-ирландскими фамилиями женились на родственницах, гнали самогон и стреляли во всех чужаков из-за бревенчатых сараев и живых изгородей. То были хорошие дороги и переправы, по ним пробрался в Джефферсон не только Монах, но и состоявшая наполовину из слухов легенда о его происхождении. Дело в том, что те люди, среди которых он вырос, видимо, так же мало, как и мы, знали историю старухи, жившей, как отшельница, даже среди этих на редкость обособленных людей в бревенчатом домике, с заряженным дробовиком, стоявшим прямо за наружной дверью, и ее сына, который не ужился с местными жителями, совершил убийство и бежал, а возможно, был изгнан. И никто в течение десяти лет не знал, где он и что с ним, как вдруг однажды он вернулся с женщиной; эту женщину с жесткими блестящими, отливающими металлом городскими волосами и суровым белым тоже городским лицом видели только издали, когда она ходила по двору или просто стояла в дверях и оглядывала зеленую пустыню с выражением холодной, зловещей и невидящей непостижимости. Заряженный дробовик иногда, это было известно, пускала в ход и притом беспощадно, но беспощадно по-змеиному, игнорируя местный почти светский ритуал сперва предупреждать, а затем уже браться за оружие. Потом оба исчезли. Никто не знал, когда и почему они скрылись, как не знали, зачем и когда появились. Кое-кто поговаривал, будто однажды ночью старая леди, миссис Одлетроп навела на них дробовик и прогнала из дома и из округи.
Так или иначе, они исчезли; и прошли месяцы, прежде чем соседи обнаружили, что в доме находится ребенок, младенец; принесли его туда или он родился там — опять-таки никто не знал. Это и был Монах. А дальше рассказывалось, что через пять или шесть лет из дома понесло трупным запахом; несколько человек вошли туда, где старая миссис Одлетроп уже с неделю лежала мертвой, и обнаружили маленькое существо в одной рубашке из наматрасника, силившееся поднять дробовик, стоявший в углу рядом с дверью. Они так и не смогли поймать Монаха. То есть им не удалось схватить его сразу, а другой возможности не представилось. Но он далеко не уходил. Люди догадывались, что он откуда-то следил за ними и когда тело готовили к погребению, и когда предавали земле. Некоторое время не попадался на глаза, хотя все знали, что он где-то поблизости, а в ближайшее воскресенье вдруг обнаружили, что он голыми руками и палкой вкапывается в могилу. К тому времени там уже была большая нора. Ее засыпали, и ночью несколько человек устроили в кустах засаду, чтобы поймать мальчика и хотя бы накормить. Но им снова не удалось схватить его — маленькое неистовое тельце (теперь оно было нагим) выскальзывало из рук, словно смазанное, и он скрылся без единого свойственного человеку звука. После этого некоторые из соседей стали приносить еду в пустой дом и оставлять ее там. Но никто ни разу не видел ребенка. Лишь через несколько месяцев они услышали, что он живет у бездетного вдовца, старика по фамилии Фрейзер, известного самогонщика. Кажется, он прожил там десять лет, пока Фрейзер не помер. Очевидно, Фрейзер и дал ему кличку, с которой он приехал в город, потому что никому не было известно, как называла его старая миссис Одлетроп. И вскоре уже вся округа знала его или, по крайней мере, привыкла к нему — невысокому парню, слегка расплывшемуся, словно ему было тридцать восемь, а не восемнадцать, с безобразным, совершенно тупым наивным лицом, черты которого, должно быть, в большей степени, чем выражение, снискали ему прозвище Монах. Он платил человеку, подобравшему и выкормившему его, безграничной и нерассуждающей собачьей верностью и, как говорили, в восемнадцать лет гнал фрейзеровский самогон не хуже самого Фрейзера.