Пивной зал выходил на улицу высоким крыльцом, над которым, вместо козырька, висел и поскрипывал на ветру выбеленный солнцем и дождями бочонок. Старый девятиэтажный дом, в первом этаже которого помещалась пивная, — еще довоенной, неуклюжей, безжизненной и безнадежной какой-то постройки, — был похож на серую уступчатую скалу, истонченную пещерными входами. Пивной зал необъяснимо назывался — Пиночет. Виктор миновал дверную вертушку и вышел на крыльцо, тяжело опираясь на палку.
Десять лет — казалось, большую часть своей бесконечно долгой, остановившейся жизни — он смотрел с высоты этого крыльца на чужой, давно уже непонятный ему мир, и чувства, которые он испытывал перед лицом этого мира, с каждым годом менялись, незаметно переходили друг в друга, пока от первых не оставалось и следа. Сначала, лет десять назад, ему порою даже нравилось после очередного стакана портвейна выйти из душных сумерек пивной и покурить в дверях, снисходительно, вниз, глядя на улицу. У его ног торопливо, как послушные инстинкту муравьи, сновали маленькие, озабоченные, серые люди: лысые мужчины с потерявшими форму портфелями, толстые женщины с уродливо набитыми сумками, маленькие некрасивые дети, которых женщины тащили за руки и которые плакали и не хотели идти. Десять лет назад он был удивительно молод; ему казалось, что он выше этого мира, его испуганной обывательской суеты, его безмолвной покорности пустым, нелепым, надуманным правилам; ему казалось, что достаточно и никогда не поздно сделать шаг — спуститься вниз, — чтобы занять в этом мире достойное место, и эта уверенность легко доставляла ему сознание своего спокойного, а в недобрую минуту и насмешливого превосходства. Это чувство первые годы скрашивало его независимую, пьяную, уже тогда несчастную жизнь; хотя и усмехаясь своей наивности, он с тайным удовольствием представлял себя Модильяни, Есениным, Эдгаром По, чей самоубийственный путь таил в себе опасную и притягательную загадку… Прошло несколько лет — и его жизнь покатилась так быстро вниз, что он едва успевал замечать ступени. Взгляд его с высокого крыльца тоже переменился: после того, как неожиданно закончился срок его институтского распределения и ему предложили найти себе другую работу; после того, как он поменял еще несколько мест, оказавшись в конце концов дежурным лифтером в общежитии того самого института, в котором когда-то учился; после того, как он вынужден был уйти и с этой, уже последней своей работы, потому что наступили дни, когда ему стало просто не под силу прийти куда-нибудь в определенный, назначенный заранее день и час — в жизни его стучали уже другие часы, не зависящие от сигналов точного времени; после того, как деньги его подошли к концу и последний костюм вытерся и повис на локтях и коленях, — после всего случившегося этого у него исчезло чувство спокойного превосходства и стоять на крыльце, под любопытными и сочувствующими взглядами улицы, ему стало стыдно и больно: он торопился сойти по стертым до арматурных прутьев ступеням и затеряться на одной высоте с толпой мужиков, с утра до вечера пьяно шумевших у входа…
А сейчас, — сейчас, когда он давно уже не работал и получал жалкую пенсию; когда он давно уже перестал считать, сколько раз его подбирали у этого крыльца и отвозили в вытрезвитель, в “Девятку” или “Сосновую аллею”, и пиночетовский участковый, капитан Бурый, которого местные пьяницы даже за глаза угодливо называли Николаем Ивановичем, помнил его фамилию — не зная и не интересуясь его именем — и, заходя в пивную, зло уже говорил: “Ну, готовься, Петров, скоро поедешь в ЛТП”; сейчас, после того как год назад он сломал ногу и она криво срослась — потому что в квартире Жокея, где он упал, поскользнувшись в луже чужой блевотины, был вдребезги разбит телефон и все приятели его были так пьяны, что никто не смог выйти к соседям и вызвать “скорую помощь”, — да и сам он был смертельно пьян и сначала почти не почувствовал боли; когда все деньги, на которые он мог теперь рассчитывать, превратились в пятьдесят копеек, оставляемые матерью утром на кухонном столе, потому что ничтожную пенсию свою он пропивал за два, много три дня после ее перевода, — сейчас, когда он стоял на крыльце Пиночета, опираясь на палку, ему было уже всё равно. Он не испытывал никаких чувств, глядя на человеческую толпу, которая теперь почему-то уже казалась ему не серой, а многоцветной и яркой — и дети в толпе не плакали…
Он неловко спустился по ступенькам и поковылял к вентиляционной отдушине — каменному колодцу полуметровой высоты, затянутому мелкой, насквозь проржавевшей сеткою, — на котором сидели в ряд Шлёп-нога, калека с вывороченными полиомиелитом ногами, пучеглазый, раздутый водянкой Цыган и старый Арлекин, руками и длинным подбородком опиравшийся на ручки ободранных костылей. Чуть поодаль, на обрывке газеты, примостился Каракуль, еще недавно Владимир Петрович, а теперь просто Вовка Каракуль, который всё еще не мог забыть свою прежнюю жизнь и потому сидеть с Арлекином, Цыганом и Шлёп-ногой считал ниже собственного достоинства.
Виктор сел не здороваясь рядом с Арлекином — со всеми он здоровался уже поутру, — вытянул с облегчением больную застоявшуюся ногу и закурил “Беломор”. От Арлекина шел густой нечистый запах, но Виктору не хотелось — и неудобно было — сразу вставать и идти на другое место: хотя Арлекин жил подонками из кружек и в пивной не было ниже его человека, Виктор не хотел его обижать. Сознание хотя бы в этом своей доброты нужно было прежде всего самому Виктору: Арлекину было уже всё равно.