Старик Фирсов Дмитрий Андреевич был еще крепкий пожилой человек. Иногда, правда, он сам над собой посмеивался, говорил, притворно вздыхая: «Пора уж хоронить старика». Но это было что-то вроде кокетства: он чувствовал и знал, что жить будет еще долго. Несколько лет назад он вышел на пенсию – был комбайнером.
Завел с тех пор крепкое хозяйство, и жили они с женой хорошо, слаженно. У них была дочь, Нина. Но она давно, лет десять назад, уехала из поселка. Писала редко, о себе ничего не сообщала. Было как-то непонятно старикам, что она там, в городе – то ли актриса, то ли поэтесса, поскольку знакомые ее, судя по письмам, были сплошь артисты да поэты.
Была у стариков мысль, что она ни то ни другое, а попросту неудачница, хотя денег она никогда не просила. Фирсовых давно уже про дочь не спрашивали, но, когда спрашивали, крепкое чело старика хмурилось, и он отвечал односложно: где-то там, в городе, в большом-большом городе… И было понятно, что она никогда не приедет в поселок, да и старики, ясно, не очень-то скучали без нее.
Тем более они были удивлены, когда однажды, – а случилось это в конце июля, – получили телеграмму: выезжает, мол, просит встретить, поезд такой-то…
Старуха Фирсова пожала плечами:
– Соскучилась Нина наша…
– Соскучилась, – недоверчиво ответил Фирсов, – так вот взяла и соскучилась…
Известие это было ему неприятно. Он повертел телеграмму в руках. Любопытная почтальонша стояла рядом, уже готовая задать вопрос, – с ухмылочкой, как показалось Фирсову.
– Ну, вы идите, Валентина Александровна, – проговорил Фирсов неприязненно. – Чего Вы встали?
Почтальонша, а жила она через дом от Фирсовых и по-соседски как бы имела право знать больше, чем остальные, посочувствовала:
– Не расстраивайся, Дмитрий Андреич. Поживет да уедет: скучно будет ей здесь…
– Ну-ну… – старик ответил мягче, как бы успокоился.
Вечером старики, как всегда, сели смотреть телевизор, – при открытых окнах, при приятной прохладе. Эта прохлада шла от мокрых, обтекающих кустов малины и смородины, которые старик поливал после того, как садилось солнце. Поливал он из шланга, включив мотор «Кама», который был совмещен с ручной колонкой во дворе…
Привычного покоя, однако, не ощущалось.
Фирсов сидел на софе, в чистых шароварах, босые ноги его отдыхали на зеленом ковре какого-то затейливого узора. Но он не мог сегодня углубленно вникать в программу «Время». Как будто бы что-то чужеродное уже находилось в доме, – и теперь надо было напрягаться, чтобы постичь его смысл. Ведь он давно свыкся с мыслью, что у него нет никакой дочери, да и детей, вообще, нет. Город он не любил, боялся города, хотя страх этот и нелюбовь эта не были какими-то уж вовсе дремучими, постыдными для человека нашего времени. Он не любил город и все, что было связано с ним, скорее отдаваясь смутным ощущениям, – допуская мысль, что, может быть, не прав.
Дочь он тоже не понимал. Она много и неразборчиво гуляла в ранней молодости, в девушках была чудачкой, но иногда становилась злой, яростливой: много плакала, чего-то все таилась от родителей, тайно ездила в район делать аборты.
А теперь вот еще неудачница – не пришей рукав.
Хотя, конечно, Фирсов в конце концов мог плюнуть на какие-то там предрассудки и пройтись с ней по поселку нормально и степенно… До магазина, что ли, и обратно, – и с каждым встречным-поперечным мог, в принципе, достойно поздороваться.
С тем он и уснул. А наутро выкатил свой «жигуленок» и часа через полтора был на станции.
Дочь была без вещей. Только небольшая яркая сумка, как у пастушка через плечо, что Фирсова покоробило. И странно, как-то непривычно одета: все какое-то просторное, с чужого как бы плеча: пиджак – не пиджак, штаны – не штаны, как беженка. Старик Фирсов размышлял: богато это все – или от бедности?
Сориентировался на телевизор и решил: модно.
Но поразила его язвочка на верхней губе дочери. Недавно старик был в районной поликлинике и прочитал в «Санпросветбюллетене» про сифилис, и особенно ему про язвочки запомнилось.
Фирсов сразу решил: сифилис! И с обидой подумал: как же так – больная заразно, а разъезжает. Совесть есть или нету совести? Они сошли с перрона и направились к стариковской машине.
Нина остановилась вдруг на полпути и проговорила, вслушиваясь:
– Как громко шумят…
– Что громко? – не понял Фирсов.
– Тополя… Давай подойдем…
Поезд, который привез дочь, уже ушел, на станции было тихо, так что шелест тополей на глиняном отшибе, исполосованном тропинками, был слышен громко. Их кроны кипели на серебряном июльском ветру. Их вечная жизнь соседствовала с людской жизнью на станции и наполняла ее каким-то шемящим сердце смыслом.
Нина высоко задрала голову, когда они остановились под тополями.
Впрочем, здесь было грязно: валялась бумага, консервные банки, битые бутылки. Стволы, понятно, были исписаны непристойными словечками. Фирсов осмотрелся по сторонам: не глядят ли на них люди. Ему казалось, что где-то здесь рядом должен быть сержант милиции. В прошлый раз, когда Фирсон был на станции, молоденький сержант здесь, под тополями, все не мог поставить на ноги какую-то пьяную бабу, – так и бросил, чертыхнувшись…