— Ну, племянничек, — дядя цепким троеперстием оживил стопку, — за успех нашего безнадежного дела.
Мы чокнулись, и забористый первач обволок мне желудок блаженным жаром. То самое ощущение, которое точно определил Чехов — будто помер от радости.
— Николай, не увлекайся, — сказала моя тетя.
— Сима, ты не представляешь, сколько мною было выпито в Варшаве в сорок четвертом во время восстания. Когда немцы драпанули, они оставили в подвалах ящики с бутылками бордо, французского и итальянского коньяка. В это время отключили электричество и водопровод. Так что приходилось утолять жажду не водой, а вином...
Мы с дядей начали работу над повестью в семидесятом году. Я только что вернулся из печорской тайги, где полгода проработал сторожем и рабочим на сейсмостанции. До этого я числился в Москве старшим научным сотрудником Театрального музея имени Бахрушина, где в конце августа шестьдесят восьмого года на митинге проголосовал против родной партии и не менее родного правительства, танками оказавших братскую помощь Чехословакии. Друзья посоветовали мне лечь ниже ветра, пока не стихнет завируха, и я слинял в Ухту. Так что у лубянских выкормышей из Пятого управления и без того хватало, как у дурака махорки, поводов завести на меня уголовное дело. И я после тайги перебивался с петельки на пуговку, устроился грузчиком в булочную, и моим начальником был знаменитый теперь режиссер Владимир Меньшов, по совместительству учившийся в аспирантуре ВГИКа. Потом я решил махнуть в Евпаторию, где устроился сторожем на виноградник. Так что в написании повести случился невольный перерыв. Тем более повесть поначалу у меня не вытанцовывалась, зато тут же пошла песня о варшавских повстанцах, которую я посвятил дяде и спел ее на его дне рождения. Среди гостей находился и один весьма симпатичный чекист. Едва я закончил петь, дядя украдкой погрозил мне кулаком, а к ночи, когда гости растеклись по домам, он сказал:
— Почти всю жизнь я скрывал, что мой дед Степан был православным священником. А когда, бежав из осажденной Варшавы, переплыл Вислу, то попал в нашу контрразведку, где меня отделали так, что я уже не мог скрывать, что готовил убийство Сталина. Я подписал чистый листок бумаги, а мой палач полковник Клыков остальное вписал сам. В Москве-то мой следователь майор Глаголев не дал хода фальшивке, и мне повезло, как никому, кто бежал из плена, — я снова попал на фронт. Только дал подписку, что буду молчать о том, что видел в Варшаве. Чуешь почему?.. Кстати, по-польски «чуйный» значит бдительный...
Я-то уже тогда чуял, почему дядя молчал чертову дюжину лет. Польских повстанцев мы предали, а писать об этом в открытую значило загреметь по семидесятой статье. Я понимал, что публикация повести в то время — дохлый номер. Но взялся за это безнадежное дело, потому что меня об этом попросил мой дядя Николай Городецкий, бывший штурман 54-го Клинского бомбардировочного авиаполка, в чине капитана, а в мирной жизни — режиссер-кинодокументалист.
— А в пятьдесят восьмом, — продолжал дядя, — за мужество, героизм и побег из плена меня наградили орденом Красной Звезды. Как-то в середине шестидесятых на Арбате я встретил своего палача, полковника Клыкова. Все во мне вскипело, я чуть не с кулаками бросился на него: «Ты что ж, сволочь, калечил невинного мужика?» И знаешь, что он мне ответил? «Мы все тогда ошибались. Почему и началась массовая реабилитация...»
— Ни хрена себе прянички, — сказал я. — Ни грана покаяния.
— Так что будь поосторожней с песней о Варшавском восстании. Да и с другими своими песнями. Я знаю, что ты выступаешь с ними по домам в пользу семей политзаключенных. Кончай эту лавочку. Чекисты возьмут тебя за жопу, потому что ты уклоняешься от налогов, и посадят как простого уголовника. Сам знаешь, они мастера по этой части.
Как-то я попытался записывать дядю на магнитофон. Мы попробовали, но рассказы сразу поблекли — дядя был осторожен.
После большого перерыва детали рассказов дяди улетучились, и я спросил его, как он очутился в Варшаве.
— Я тогда сидел в фашистском концлагере под Варшавой. Там я отхромал последние километры, меченные колючей проволокой. В концлагере залечивали раны власовцы из так называемой Российской освободительной армии. А мы рыли землю, рубили дрова, чистили помойки и нужники. Еще в Косове на пересыльном пункте я познакомился с нашим пленным офицером Николаем Чечневым. Он теперь работает начальником производственного отдела на Соколовско-Сарбайском комбинате. В лагере мы с ним вышли на группу наших пленных, в которой главным был инженер-капитан Приступа, взятый в плен в Эстонии. В нее входили Олег Зуев, до войны учившийся в Литинституте, Борис Самохин, Иван Бондаренко и молодой парнишка Володя Валяев. (После войны капитан Приступа за свой плен отсидел в нашем лагере и, отбыв срок, остался в Норильске.) Я как-то ездил туда по своим режиссерским делам и виделся с ним. Тогда, в Польше, Приступа сказал мне, что бежать из этого лагеря довольно легко, сложнее выжить потом. А у меня, после того как я с развороченной челюстью выпрыгнул с парашютом из нашего подбитого «Пе-2», при приземлении был поврежден мениск. Немцы, взяв меня в плен, челюсть и рот подлатали, а вот нога не заживала. Пленные врачи в лагере подлечили мне ногу, и нас — Чечнева, Бондаренко, Валяева и меня — по очередной разнарядке отправили в качестве монтеров в Варшаву, на фирму Вальтера Тоббинса, то есть в пошивочные мастерские. На нас были синие комбинезоны, пилотки на два пальца от бровей, из карманов торчали отвертки и кусачки, все чин чинарем. Мастерские находились на улице Ращинской в помещении бывшей гимназии. Главным мастером там был фольксдойч Левицкий. Фольксдойчами называли поляков немецкого происхождения. У них были большие привилегии, и им гарантировалась личная безопасность. Но положение у них было аховое — немцы им не доверяли, поляки ненавидели. Работали в мастерских почти одни польки. В день к штатским костюмам и военным мундирам пришивалось от силы пять пуговиц. Сами костюмы шились неделями. Немецкая охрана не решалась выявлять саботажников — это повлекло бы за собой смену охраны, а прежней предстояла отправка на фронт. Мы с Чечневым должны были чинить моторы и «желязки» — утюги. Для Николая даже «жулики» в пробках являлись высшей математикой, а из меня электромонтер тоже был аховый.