«Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти».
Уже долгое время эта фраза вертелась в голове старого маэстро. Но он не находил в себе смелости записать ее: боялся, что, перенесенная на бумагу, она обретет самостоятельную жизнь и приведет к гибельным последствиям. И после этого ему останется лишь сказать: мертвый не ведает, что такое смерть, но и живые не знают. Поэтому фраза, которая неотступно, словно тень, следовала за ним, была одновременно избыточной и недостаточной. В этой фразе было все, и сказать после этого уже было нечего. Она обрекала его на молчание. А что мог бы сказать о молчании он, который посвятил жизнь музыке – «наименее раздражающему из всех шумов», по грубому выражению грубого корсиканского солдата Бонапарта?
Он проводил долгие часы, созерцая некий предмет. Он представлял себе, что, если дотронуться до предмета, то мрачные мысли развеются, обретут материальность, перейдут в субстанцию. И очень скоро понял, что цена этого перехода чересчур высока. Ему подумалось, что если перед ликом смерти и музыки он предстает как слишком старый человек, у которого не осталось ничего, кроме памяти, то попытки цепляться за некий предмет придадут ему, в его девяносто три года, земную тяжесть, какой-то особый вес. Он и его предмет. Он и его субстанция, осязаемая, четкая, видимая, неизменная в своей форме.
Предметом этим была печать.
Не круг из воска или металла, скажем, свинца, который можно видеть на оружии или монетах, а хрустальная печать. Совершенно круглая и совершенно цельная. Ею нельзя было бы заверить документ или опечатать дверь, ею нельзя было бы ничего скрепить. Это была хрустальная печать, вещь в себе, самодостаточная, без всякого практического применения, разве что она могла налагать обязательства, мирно разрешать споры, определять судьбы или, возможно, принимать окончательное решение.
Всем этим могла бы быть хрустальная печать, но как узнать, для чего она могла бы служить. Иногда, глядя на круглый, совершенный предмет, покоящийся на треножнике у окна, старый маэстро пытался оценить печать по традиционным критериям – ее силу, подлинность, полномочия – и не мог принять ни одного из своих предположений.
Почему?
Ответа у него не было. Хрустальная печать была частью его повседневности, и потому он легко забывал о ней. Все мы одновременно жертвы и палачи той краткосрочной памяти, которая длится не больше тридцати секунд и позволяет нам продолжать жить, не становясь заложниками обстоятельств окружающей жизни. А долговременная память подобна замку из огромных камней. И тогда один лишь символ – сам замок – воскрешает в памяти все, что за ним стоит. Может быть, эта круглая печать – ключ от его собственного личного пространства? Не от того реального дома в Зальцбурге, где он живет сейчас, не от тех сиюминутных пристанищ, где он останавливался во время бесконечных разъездов, с которыми связана его профессия, и даже не от дома его детства в Марселе, который он упорно старался забыть, чтобы больше никогда не вспоминать о бедности и унижениях эмигранта, и даже не от той воображаемой пещеры, которая была нашим первым замком. Может быть, эта своеобразная форма, круг – самодостаточный, самодовлеющий, самобытный – хранит все воспоминания, но ценой того, что каждое последующее воспоминание подменяется изначальной памятью, столь исчерпывающей, что ей и не нужно помнить то, что случится в будущем?
Бодлер как-то писал о заброшенном доме, где живут давно умершие события. Правда ли, что стоит открыть дверь, распечатать бутылку, снять с вешалки старый костюм, и душа вернется в дом?
Инес.
Он повторил имя женщины.
Инес. Занавес. Старость.
В хрустальной печати маэстро хотел обнаружить несуществующее отражение и женщины, и прожитых лет. Любовь, на которую наложил запрет сам ход времени. Инес. Старость.
Хрустальная печать. Не прозрачная, но в то же время светящаяся. Это было его главное сокровище. Она покоилась на треножнике перед окном, и когда на нее падал луч света, хрусталь начинал мерцать. Печать испускала мягкое сияние, и в его отблесках проступали непонятные письмена, буквы языка, неведомого старому дирижеру оркестра; записанная таинственным алфавитом партитура, возможно, на языке давно исчезнувшего народа, или беззвучный крик, дошедший до нас из глубины времен, который словно глумился над профессиональным музыкантом, чья жизнь настолько была связана с партитурой, что, даже зная ее на память, он всегда должен был держать ее перед глазами во время выступления…
Свет в тишине.
Беззвучные слова.
Старик наклонялся к таинственному шару и думал, что у него уже не будет времени расшифровать послание веков, запечатленное в хрустальной бездне.
Хрустальная печать, которую нужно было долго полировать, а может, просто ласкать, пока она не достигла этой безупречной, без малейшего изъяна, формы, будто кто-то вдруг произнес