Алексею Федоровичу Лосеву требовалось из-за слабости зрения читать на языках. Не зная, как это делалось до меня, я стал читать сразу по-русски. Это пригодилось, и мне позволили часто бывать у него, также и для письма, после чтения, под диктовку. Мне давали делать дома письменные рефераты. В 1970 году, не сумев работать ни в Главлите, куда меня распределили после института, ни в МИМО, ни в издательстве «Мысль», я до 17. 7. 1972 года, когда был принят в сектор информации Института философии АН СССР, имел основным местом работы тихий кабинет Лосева.
Уходя после первого занятия с А. Ф. по Арбату к центру, я был другим. Город изменился, воздух был плотным, пространство глубоким. Я мог двигаться плавно в этой новой густоте. Каждый раз, как я приближался к дому Лосева, Арбат начинал казаться особенно запустелым, люди на нем совсем неприкаянными. Кабинет на втором этаже с окнами во двор излучал строгую отрешенность. Здесь думали. Большой человек в кресле с высокой ровной спинкой между заставленными книгами столом и бывшим камином бодрствовал в молчаливой сосредоточенности. «Здравствуй, Владимир».
Среди чтения и диктовки Алексей Федорович иногда заговаривал о другом. Его книги вмешали не все, чем он жил, часто — только намеки на затаенные ходы мысли. Когда начинались его отступления, я, чувствуя несправедливость растраты такого богатства на одного меня, брал один за другим листки из щедрой стопки «оборотиков» — для экономии на черновики шла использованная с одной стороны бумага — и записывал его слова, какие успевал, не вводя никогда свои. Магнитофона не было на горизонте.
Редко я решался перебивать А. Ф. Мы были такими неравными собеседниками, что, по-видимому, для него главным удовольствием от собственных рассказов оставалась разыгранная им в одном лице драма идей, характеров, положений. Он был редкостный актер. Ни малейшей нарочитости. Захватывал простор сцены, на которой пределы терялись из виду и всему было вольготно. Алексей Федорович словно только комментировал всплывающее в его памяти, сам и постановщик и увлеченный зритель представления. Отсюда бесподобная невозмутимость тона. Прибавьте редкостный словесный, музыкальный и миметический дар.
Я не пытаюсь восстановить пропуски в своих бедных записях. Получились всего лишь обрывки речей, но в них — его подлинный голос и моя тогдашняя зачарованность. За Алексеем Федоровичем записывали не раз (см., например, Литературная учеба, 1988, № 2, с. 176–179 и мн. др.). Но в новой связи те же мысли яснее показывают, как всё у А. Ф., и античное и современное, было связано чувством воплощенной близости высших сил.
Если бы кто-нибудь или я сам предположил в годы тех ранних записей, что с Лосевым можно спорить, я испугался бы. Если не он прав, то кто же? «По книжке Лосева и Шестакова[1]», записывал я себе 22. 9. 1965, «надо следить за деталями и вдумываться в мысль автора. Не надо торопиться перебить его своими скороспелыми догадками». В конце концов, его мысль была неоспоримо оправдана уже просто тем, что жила. Никто не смел судить со стороны, не рискнув думать сам. А рискнув, не захотел бы уже судить и спросил бы о другом — почему Алексей Федорович во многом остался подземным вулканом, чьи взрывы приглушенно отдавались во внешних слоях.
На упоминавшихся выше аспирантских занятиях каждая древнегреческая форма выступала у А. Ф. помимо своего смысла сама по себе уютной и надежной как горы, море или вечная идея. Платоническая идея, которую Лосев определял как «связку отношений, пучок структур», была подвижной. Статику Лосев приписывал скорее латинскому языку, строй которого сравнивал с порядком легиона перед боем. Гением порядка он объяснял мировое влияние латыни, в сравнении с которой «малосильный греческий язык, просиял — а теперь задворки». Мощь римского начала однако послужила сохранению греческого наследия. Возрождение вспомнило о греческой философии (Марсилио Фичино). Итальянскую классическую филологию 20 в. Лосев ставил высоко за унаследованное живое чувство античности.