Зимородок - [16]
И вот свиток развёрнут почти до самого начала. Сизая линия обвивается вокруг очертаний сизых птиц, огненная находит отражение в их круглых оранжевых глазах. Я вижу стаю голубей. Птицы толпятся на булыжной мостовой, клюют крошки. Сценка становится трёхмерной, приходит в движение, заполняет не только моё зрение, но и все другие чувства. За ворот мне ползёт холодок, а лицу тепло от мартовского солнца. Слышно воркование и плеск крыльев. Некоторые птицы, насытившись, важно ходят, кланяются, заигрывают друг с другом в преддверии весны. Одни члены стаи улетают, а на их место приземляются новые, голодные. Среди неторопливых голубей шныряют воробьи, они ловко выхватывают крошки. Всё происходит на небольшой площадке у моста через канал. Внизу, на сияющей воде, качаются льдины.
Кормят птиц старушки. Впрочем, нет, не только старушки. Вот и совсем маленькая девочка в синем пальто. Её бабушка даёт ей кулёк с крошками, показывает, как бросать птицам корм, учит: «Ты им скажи: гуля-гуля. Голуби любят, когда их так подзывают: иди сюда, гуля-гуля, гуля-гуля. И воробушкам тоже кинь». Девочка разбрасывает крошки, повторяет: «Иди сюда, гуля-гуля». Потом вдруг добавляет: «Гуля-гуля… бабуля…» – и смеётся.
Я знаю, почему она смеётся, я помню эту радость, почти невыносимо щекочущую изнутри. Ведь девочка с кульком – я, это меня бабушка привела кормить птиц. В тот день я впервые прикоснулась к тайным нитям, связывающим мир в одно целое, почувствовала бегущие по ним сигналы. Воркование голубей созвучно и обращению к птицам – «гуля-гуля», и ласковому слову «бабуля». Голуби кажутся ожившими двойниками лоснящихся серых булыжников, отполированных бесчисленными шагами. В карих глазах бабушки играют отражения бликов, бегущих по тёмной воде канала. Седые волосы шевелит тот же ветерок, который колышет серо-белые льдины. Крошки мы несколько дней собирали из хлебницы, и я знаю, каков на вкус корм для птиц, я сама ела такой же хлеб: и белый, и чёрный, и самый вкусный – душистый бородинский.
Между тем краска на шёлке подсохла, и быстрые пальцы начинают сворачивать свиток. Теперь, вглядываясь в мелькающие символы и картинки, я узнаю запечатлённые в них события, я понимаю, что это летопись моей жизни.
Порой целый ключевой этап моей биографии умещается в одном образе. Вот картинка, обозначающая эмиграцию: молодое яблоневое деревце срублено почти под корень. Упругие ветки топорщатся, тщетно пытаясь приподнять с земли поверженный ствол. Оставшийся от дерева пенёк расщеплён, в него вживлён тоненький черенок новой судьбы. Холщовая повязка, прикрывающая стык между корнями подвоя и привитой верхушкой, окрашена алой киноварью.
Зато какой-то вроде бы незначительный, полузабытый момент из прошлого вдруг распахивается во всю ширь свитка. Вот давняя лыжная прогулка. Лыжня проложена вдоль замёрзшей, укрытой снегом реки. Она хорошо накатана и словно бы сама атласно стелется под ноги. Вечереет, нужно торопиться домой, но я замедляю бег. Синева неба быстро сгущается; индиго усыпано серебром. Одна звезда дрожит в чёрной воде последней полыньи, ещё не захваченной зимним сном.
А вот сад, протягивающий мне ветви, усыпанные тёмно-красными плодами. Это яблоки сорта «эмпайр», выведенного здесь, на севере штата Нью-Йорк. Воздух под деревьями звенит и сверкает слюдой бесчисленных крыльев – над паданцами вьются осы. Я вдыхаю пьянящую смесь спелости и брожения. Плод, прогретый погожим сентябрьским полднем, отягощает мою ладонь. Даже сейчас, глядя на нарисованное яблоко, я ощущаю, как хрустит его терпкая кожица, как кисло-сладкий сок наполняет мой рот. Я жмурюсь от удовольствия.
Лапы-руки продолжают сматывать свиток. Лица, точно схваченные жесты… Я вглядываюсь: родные, друзья, учителя. Вот лица, которые окружают меня в моей сегодняшней жизни, только они моложе, моложе себя самих, моложе меня. Вот и те, кого я так долго не видела. Иных уже нет в живых. А некоторых людей, запечатлённых на свитке, я напрочь забыла. Свет свечей падает на их образы, в них вспыхивает что-то пронзительно знакомое. Где они, каковы их судьбы, что нас связывало? Теперь уж не смогу узнать: я не успеваю нашарить в памяти, как их зовут, кто они, прежде чем они исчезают.
Тут и там из-за символов главного повествования вдруг выглядывают какие-то диковинные существа, вырастают лозы сказочных растений, распахиваются ворота в воображённые города. Но большая часть манускрипта – это просто хроника моей жизни, со всей её обыденностью и суетой, с её большими и малыми радостями и потерями. И мои промахи, глупости, проступки – все они тоже тут, никак от них не откажешься, ничем их не замажешь. Однако вот что странно: даже самые неинтересные и неприглядные моменты моей биографии выписаны с той же трудоёмкой тщательностью, на том же плотном шёлке, теми же колонковыми кисточками, что и лица самых дорогих мне людей, символы самых памятных событий.
Наконец свиток снова свёрнут до нынешнего момента. Мне хочется узнать: как много осталось ещё незаполненного шёлка, сколько ещё места понадобится для хроники моей жизни? Но я не решаюсь приблизиться к склонившейся над работой фигуре у стола. Не то чтобы я её боюсь, но я испытываю почтение к ней, к её сосредоточенному труду. Мне кажется неуместным вторгнуться в её пространство. Встав на цыпочки, я пытаюсь заглянуть из-за её плеча. Свешивающийся со стола шёлк теряется в движении теней, и мне не удаётся узнать, достаёт ли он до пола, продолжается ли он во мраке под столом.