Теперь только и останется прошлого года память. В книжном шкафу, за стеклянными створками лепились друг подле друга фотографии внуков, дочери, сына. Красивые снимки, цветные. Но от них сейчас больше тоски, чем радости.
«Наладим скайп», — вспомнил он слова дочери. И сын упрекал в телефонных разговорах:
— Почему скайп не хочешь? Говорили бы, виделись…
— Там рожи какие-то кривые, страшные, — отнекивался Петрович. — Я тебя и так, по телефону вижу.
— Как видишь? — не понимал его сын.
— Вижу — и все, — был ответ.
Он и вправду, когда разговаривал с близкими по телефону, то, глаза прикрывая, видел их лица.
Фотографий за створками шкафа было много. Но самая дорогая — в глубине, словно в укрыве от чужих глаз: портрет покойной жены.
— Вот так, голубушка моя, — сказал ей Петрович, подходя ближе. — Оставила меня сиротой. А здесь такое… Сиди как в клетке. Даже с внуками нельзя повидаться… Разве это жизнь? Это — казнь…
Он говорил и говорил, выливая душевную боль, потому что некому было больше пожаловаться. В долгой жизни, после отца и матери, не было человека ближе, родней жены. Даже по имени его называла только она. Для всех и всегда, в жизни взрослой, он был просто Петрович, потому что имя у него было необычное — Флегонт. Люди удивлялись и в обращенье корявили: Флега да Фляга, и того лучше — Фляжка. И потому с давних пор, знакомясь, он представлялся просто Петровичем. К этому привыкли.
И только жена умела называть его ласково: «Флеша…» А порой: «Флешенька…»
Даже теперь, через время, перед портретом жены всплывало порою в памяти распевное: «Фле-ешенька…» И как всегда, сразу становилось тепло на душе, а потом горячо, а потом хотелось плакать. Иногда он не сдерживался. Но сегодня вовремя увидел, что лицо жены стало печальным, в глазах — боль. Стало жалко ее.
— Ничего, голубушка моя, не расстраивайся. Как-нибудь доживу… Скайп обещают наладить. Будем по скайпу, по-современному, — успокаивал он жену. — Пойду сейчас погуляю. Погода хорошая. Помнишь, как мы с тобой на даче осеннюю пору любили. Полив кончился. В саду, в огороде все прибрано. Можно посидеть, отдохнуть. По грибы сходить. Ты же, голубушка моя, маслята жареные любила. И шиповничка набрать… Самая пора… — говорил и говорил он, доброе вспоминая.
Глаза жены потеплели. На лице — тень улыбки. Вот и слава Богу. Не надо ее тревожить. Она так долго и страшно болела. Натерпелась, голубушка…
— Погуляю, погуляю пойду, — попрощался он с женой. — А то ведь завтра запрут, как весной: пропуска, патрули, штрафы. И будем сидеть, куковать. Пойду провеюсь. Может, какие новости… — сообщил он.
Вечерело. В былую пору такое время — самое людное. Ни жары, ни надоедливой мошки. И дачный сезон — позади. Съехались в город.
Но это — былое. Нынче — лишь мамочки с колясками. А вот старых людей, знакомых — привычных гуляльщиков — не видать. Бывшие городские начальники уже своим табунком не ходят, изо дня в день вспоминая былые подвиги. И говорливый газетчик Ефим с еврейскими анекдотами еще весной пропал: говорят, прячется в квартире, даже во двор не выходит. Не видно хромого мученика с одной и той же песней: «Все болит. А я приказываю себе: иди, гад, иди! Это полезно». И давно не слышно бывшего лектора-«политика» с приемником на ремешке. У того все новости: кто и сколько украл, кого посадили и на сколько. Прячется народ. Бережется. И простодушного «чернобыльца» давно не видно, не слышно.
Теплый вечер. Самое время гулять, неспешно беседуя. Но в сквере пустынно.
Славный вечер. Аллеи молодых березок на речном откосе начали золотиться, терять листву, обнажая трогательно-нежную бель стволов. Там же, на склоне, дикие абрикосины светят алым нежарким пламенем. Розовеет вечернее небо. Смыкается тишина, в которой ни людского голоса, ни машинного гула — непривычная для городской жизни и потому тревожная. Угрюмый покой, будто вечный, кладбищенский, полоняет округу.
А может, и впрямь пришла пора уходить, не клянча каких-то жалких остатков жизни. Когда-то мать-покойница твердо сказала: «Хочу умереть нынче осенью. Мочи нет. А осенью много цветов». Сказала и ушла. Цветы на ее могилке до морозов стояли свежими.
И теперь пришла теплая осень. А позади долгая жизнь, с которой не хватает силы расстаться. Но ведь пожито, слава Богу. И было все, что положено человеку за долгий срок. А теперь, на самом краю — лишь жалкое прозябанье в четырех стенах, словно в тюрьме, в одиночестве и без обычных стариковских дел, которые прежде чередой тянулись: неспешные походы на рынки да в магазины, о хворях забота: сердце пошаливает, желудок болит, остатки зубов лечить; порой на рыбалку выбраться и даже, иногда, в санаторий съездить — так и текли день за днем незаметно. Теперь все отрезано.
Поликлиники вроде открыли. Но пошел туда и услышал: «Чего вы шляетесь? У нас везде вирус летает!» Пришлось развернуться. А в магазине чихнул ненароком, начали ругать: «Расчихался тут… Иди домой и чихай!»
А с дня завтрашнего и вовсе запрет. Даже с родными не повидаешься. По скайпу, говорят, общайтесь. Разве это жизнь? Еда, туалет, диван, тревожный сон. Снова — еда, туалет… И нудное ожидание непонятно чего. Хотя, если по-честному, одной лишь смерти.