Тогда мы не выходили неделями из-под снега, тогда бегали проведывать только псы и хозяева, что делается на улице, но мы и без слов, без доклада, угадывали, что творится там, наверху, когда они возвращались оттуда все в снегу, запорошенные, сгребая рукой снег с лица я отряхая одежду, с которой летели хлопья снега.
Но пройдут метели, наступит тихая ночь, и тогда мы с Яхурбетом наслаждаемся воздухом столько, сколько хотим.
Тогда каждый сугроб нам постель, и лежишь на ней и любуешься северным сиянием, которое в такие ночи там бесконечно.
Какие-то огненные столбы двигаются по звездному, чистому, ясному небу, развертываются в ленты и вымпелы, разгораются все разноцветными нежными цветами; а то ударят вдруг словно неподвижною ракетой высоко-высоко или вдруг вспыхнут целым бледным облаком, которое потом видно, как тает.
Лежишь и любуешься, и мысли далеко вверху, в этом непонятном доселе небесном явлении, в этой загадочной игре света…
А то гуляешь вдоль низкого берега, на котором выдуло весь снег ветрами, страшной бурей. Гуляешь часами взад и вперед, до усталости, погруженный в какие-то изменчивые, как сон, далекие от берега этой земли, мысли.
Раз, гуляя так у мыска, мы с Яхурбетом было натерпелись порядочного страха. Только что было присели у камешка и сидим, окруженные морскими испарениями в виде густого тумана, как вдруг шали, явственные, тяжелые шаги со стороны моря. «У-р-р-р-р!..» — заворчал было Яхурбет своим сердитым голосом, но они направляются смело в нашу сторону. «У-р-р, ур-р-р, ур-р-р…» — пятится он немного ко мне, поджавши хвост между ногами. Кто-то всходит, поднимается с моря на мысок. «Медведь», — думаю я, хватаясь кругом, позабывши, что у меня и оружия нет. Вдруг белое громадное пятно стало перед нами среди тумана. Пес с визгом бросается к ногам, чуть не сшибая меня, и я несусь, несусь за ним по направлению к хижине, чувствуя даже за собой как: будто ужасную погоню.
Вбегаю я в чум и зову самоедов на зверя; но, оказывается, вместо медведя, там бродит безобидный дикий олень, который и представился нам в тумане белым мохнатым морским чудовищем.
Так жили мы, зимовали другую зиму с Яхурбетом, даже не думая о будущем; между тем оно словно только поджидало нас с своим горем.
После Николина дня мы покинули снежный сугроб, где провели столько времени счастливые, как дикари и дети; благополучно, миновали знакомый путь, только пролежавши сутки в одном сугробе вследствие бури, и, наконец, счастливо добрались в колонию, не заблудившись. Мы думали, что там нас ожидает старая, тихая, теплая, жизнь уже в цивилизованной обстановке, без лишений; но оказалось, что там ждало нас горе.
Оказалось, что пришли туда нехорошие вести с Карского, знакомого нам с Яхурбетом берега. Туда еще с осени ушли самоеды, чтобы набить оленя, но олень ушел куда-то, кочуя по острову. Есть стало самоедам решительно нечего; дожидаясь промысла, они поели даже свои шкуры; море тоже оказалось негостеприимным на этот год: ни открытой воды, ни полыньи даже не было видно с возвышенности, с высокого горного мыса.
Все пришли оттуда, воротились в колонию голодные и озябшие, некоторые семьи схоронили своих детей, погибших от голода; на лицах самоедов были следы тяжких голодовок и болезней, и они выглядели, как выходцы с другого света — так доняли их голод и холод.
Это было бы еще ничего: все воротились живыми. Но горе было в том, что там остался старик со старухою и молодым сыном, который, несмотря на голод, ни за что не хотел оттуда идти, все дожидаясь зверя и промысла.
Это был несчастный Фома с сыном Ваней и со старухою, которой я еще только этой осенью подарил прехорошенького маленького пса, привезенного из Архангельска, и с которым она никогда не расставалась.
Старику просто было тяжело подниматься на старости и перевалить хребет; он не хотел по гордости сознаться товарищам в старческой немощи, и вот он остался.
Все каждый день поджидали его, все каждый день присматривались, не покажутся ли с востока санки. Но санок не было, ревели одни бури. Страшные ревели бури, ообенные какие-то в этот год, беспрестанные и сильные; тяжелые поленья плясали у наших стен, двери двигались от сотрясения большого дома, лампадка качалась, распространяя колеблющийся свет в моей комнате, портреты шевелились. А печь так вздрагивала от напора сильного вихря, что на это отзывались жалобно часы и не во-время били.
И порой самоеды, сидя у меня в гостях, среди разговоров вдруг задумывались, и на их глазах навертывались нескрываемые слезы…
— Где-то Фома теперь со старухою? Уж жив ли? — другой раз скажут они, и все замрут в каком-то тяжелом предчувствии и сразу затихнут.