С Юдиком, маленьким самоедом, я познакомился почти тотчас же, как только приехал на Новую Землю, на этот полярный северный остров Ледовитого океана. Я приехал туда, как путешественник, а Юдик жил там со своими отцом и матерью.
Чум его отца — старика Фомы Вылки — был рядом с моим домиком; его мать, маленькая веселая старушка-самоедка, вызвалась мне служить с первого же дня, как только я высадился с морского парохода на берег. И вот мы с Юдиком — не только соседи на этом острове, но и знакомые.
Скоро он запросто стал заходить в мой кабинет; потом мы с ним подружились, и через месяц я уже беспокоился, если его не видел в дверях своего кабинета, куда он стал приходить каждое утро, чтобы сообщить мне о погоде и новости.
Погода — это было первое, потому что, судя по ней, еще валяясь в кровати, можно было решить: можно ли сегодня отправиться куда на охоту или в экскурсию; новости, хотя их было мало, все-таки были новостями, потому что других и не было на этом острове, который только два раза в год сообщался со всем остальным светом.
Забежит рано утром ко мне Юдик, скажет, что сегодня хорошая погода, ветер с гор перестал дуть, и мы с ним уже начинаем мечтать о поездке в море на лодочке; скажет — худая погода, холодно и сыро, и мы с ним не торопясь начинаем пить чай, потом садимся обдирать шкурки разных морских птичек и приготовлять из них чучела.
Зто была любимая наша работа — составлять коллекции. Юдику решительно нечего было дома делать, потому что промышлял и кормил его пока отец, первый охотник на белых медведей на всем острове, а он только так таскался с ружьем на охоте. И вот любознательный мальчик скоро привык ко всему тому, что я делал на его глазах, и стал таким ревностным препаратором, что я наполовину предоставлял ему делать чучела.
Это его страшно занимало; он, видимо, любил птиц и на моих глазах порой придавал мертвой шкурке птицы, напяленной на палочку и паклю, такой артистический вид, что она была словно живая: вот-вот или закричит или поднимется на воздух и выпорхнет из моего окна.
Благодаря Юдику наша работа спорилась, и скоро в моем кабинете была масса чучел разнообразных птиц и зверьков этого, замечательного полярного острова — и на полках, и под потолком, куда мы их вешали просушивать, и на столах, и на полу. Мать Юдика, которую я просто звал бабушкой, только хлопала руками от удивления, смотря, чем мы себя окружили. Она, разумеется, не понимала, зачем мы так возимся в крови и перьях, только пачкая пол и мебель, которую ей приходилось постоянно чистить. Но для нас это занятие имело большое значение, и мы день ото дня окружали себя все новыми и новыми птицами и зверьками, и так сжились с ними, так к ним привыкли, что, кажется, кроме них, ни о ком не думали. Все эти чучела словно живые смотрели на нас стеклянными глазками в разных позах: то словно сидя в гнезде, то словно перепархивая с камешка на камешек, то словно собираясь лететь, подняться в воздух. Они были не только дороги нам по воспоминаниям, как мы на них охотились: где мы их увидали, как к ним подкрадывались, как стреляли, как поднимали их с морского берега или просто с волн моря, на которые они падали, распластав крылья; но мы ими дорожили еще и потому, что мы над ними работали, их оживляли, превращая почти никуда негодную шкурку в какой-то артистический предмет, выходящий из наших рук словно помимо даже нашей воли.
Однажды, я помню, мы с Юдиком убили и начинили очень удачно белую маленькую лисичку-песца и положили ее на наш диванчик в позе отдыхающего зверька. Бабушка наша, войдя без нас в кабинет, так его испугалась, что моментально выбежала вон и больше уже не входила, пока мы не возвратились с охоты. Она в простоте своей души думала, что мы принесли его туда живого, и он готов броситься на нее, как только она зайдет в нашу комнату. Я помню, когда мы рассказали ей, что это уже чучело, то даже и тогда она долго боялась, посматривая подозрительно на пушистую мордочку этого сердитого зверька, словно опасаясь, чтобы он и в самом деле даже мертвый не бросился на нее и не перепутал ее, трусиху.
И, работая так в кабинете, наполняя день ото дня его разными чучелами, бывало, я с удовольствием засматривался минутами на этого самоедского мальчика, который вертел в руках какую-нибудь птичку или зашивал ей брюшко нитками, чтобы не помять ее нежных, тонких перышек, или обдумывал, какую ей придать позу. И бледное личико его с черными любопытными глазами и курчавыми прядями черных, как смоль, волос было в эти минуты детского задумья так хорошо, что я часто думал снять так его на желатинную пластинку.
Он был уже не ребенок: ему, как говорила его мать, шел уже пятнадцатый год; но ни физически, по развитию, ни чем другим он еще не отличался от маленького мальчика, и бледный, с слабым сложением, он скорее производил впечатление ребенка, словно эта полярная страна, где он родился, навсегда хотела его оставить таким хилым и слабым, как почти все у нее из животного и растительного мира. Он редко когда говорил; от него никогда нельзя было допытаться долгого рассказа, но зато он так любил слушать, когда я что-нибудь рассказывал ему, словно всякое слово для него была нивесть какая важная новость… И я порой даже улыбался, видя, как он слушает меня с полураскрытым ртом и широко раскрытыми черными глазами, даже не моргая пушистыми ресницами.