Шел тихий дождь, и было у него три голоса: один голос булькал в кадушку, другой сыпал по крыше, третий шумел в траве. Самоваров любил просыпаться под шум дождя, особенно здесь, в Афонине. То утро помнилось особенно мокрым, душистым и сумрачным. Казалось, еще очень рано, но у изголовья на гвоздике висели часы, и на них было полдевятого. А часы эти не врали.
Самоваров выглянул в низенькое, какие бывают в деревенских банях, окно своей избушки. Он увидел дождевые потемки, и Дом напротив. Заросли во дворе все сплошь в нетронутом сизом бисере капель. «Погибель дачникам! — порадовался Самоваров. — Разбежится теперь вся компания, и заживем по-людски». Он снова завернулся в сладостное тепло пыльного лоскутного одеяла и стал наблюдать, как в банном окошке дергается и отряхивается ветка, попадая под струю с крыши.
Он вспоминал потом и эту ветку, и тишину, и утреннюю промозглость, и воспоминания были на редкость отчетливы и картинны — последние из афонинских благополучных. За ними следовали какие-то несуразные, перетасованные кусочки с рваными краями, потому что начиналось нелепое и неприятное. Неприятности бывают у всех, они когда-нибудь начинаются, и то, что было за минуту до этого начала, видится потом и идиллическим, и вещим.
Самоваров вдруг услышал женский крик — или показалось? Не показалось: Валерик тоже зашевелился на своем ложе под точно таким же ватным одеялом, (только на Валериковом красовался румяный отпечаток утюга). Они переглянулись и оба одинаково поморщились, потому что подумали одно и то же: опять эта фотомодель!
Крик повторился, и он не был похож на вчерашние визги. Скорее, это сдавленный стон. Так кричат во сне. Самоваров стал прислушиваться, но больше не кричали, зато кто-то быстро бежал по двору. Дверь задергали.
— Николаша, ради Бога!
Самоваров узнал голос Инны. Он торопливо оделся. Валерик с головой ушел под одеяло. Инна ворвалась к ним в одном своем полосатом халатике, промокшем на плечах пока она бежала под дождем. Она смотрела мимо, навылет, в стену, и зачем-то обеими руками стискивала собственное горло.
— Там Игорь… — только и смогла выдавить она.
Самоваров тут же, без всяких расспросов, тяжело похромал к Дому. Он помнил еще, что значат такие пустые глаза, как теперь у Инны, отчего бывает таким чужим и непослушным голос и как хочется что-то сделать, когда сделать ничего нельзя. Это беда. Он не знал еще, что случилось, но десятилетней давности натаска сказалась. Значит, он так же мгновенно, как тогда, чует беду и так же привычно бросается на нее. Должно быть, этому разучиться нельзя, как нельзя разучиться плавать. Он успел, к тому же, так глянуть на замаскированного одеялом Валерика, что тот тоже вскочил и потрусил следом. Инна во дворе их обогнала, но когда надо было взбираться по лестнице, вцепилась в перила и остановилась — ноги не слушались. Самоварову неловко было просить ее посторониться, и они с Валериком долго стояли, ждали, слушали, как она со свистом дышит и собирается с силами. Наконец, они двинулись наверх.
Дверь в мастерскую была распахнута. Они вошли, и голова закружилась от запаха скипидара и разбавителей, почти нестерпимого после душистой свежести дождя.
Кузнецов ничком лежал на полу, неловко подогнув ногу. Правая рука вывернулась ладонью вверх, щека прижалась к половице. Были в прошлом Самоварова времена, когда он чуть ли не ежедневно видел покойников, зато Валерик ошарашенно уставился на непривычно бледное лицо Кузнецова, на странно приоткрытые глаза и рот и все еще не мог испугаться. Только удивительно было, почему брови стали такими черными, и отчего он такой длинный, когда лежит.
Самоваров недовольно озирался. До чего все-таки здесь тяжело дышать! А ведь прежде такого не было, прежде стоял здесь неистребимый, но благородный запах мастерской, который так чарует профанов. Конечно, вот оно! Вязаная лиловая скатерть сползла со столика, где стояла всегда пропасть флаконов и бутылочек. Теперь все почти попадало, раскатилось, разбилось и пролилось. Кто-то даже пытался прибраться: осколки собраны в совок, лужицы небрежно смазаны тряпкой. Но сделано это кое-как, повсюду блестят незамеченные стекляшки и липкие озерца лака. На мольберте незаконченный натюрморт: свеча, отражающаяся в трех зеркалах. Начало натюрморта великолепное. Валерик оторвался от белого, как сырая картошка, лица покойника и столь же изумленно уставился на картину.
Самоваров склонился над трупом, тронул негнущуюся холодную руку.
— Плохо дело, — вздохнул он. — Похоже. это случилось еще вечером.
— Сердечный приступ? — робко предположил Валерик.
— Какое там! — Самоваров вглядывался в грязную черную рубашку Кузнецова. Валерик ничего там разглядеть не сумел, зато вдруг понял, что тоненькая темная струйка, вьющаяся из уголка рта — кровь. Он вздрогнул.
— Какое там! — повторил Самоваров. — Чем-то ударили в спину… Ножом, наверное. Здесь, брат, не приступ. Здесь убийство получается…
Тут только Инна перестала давить свое горло и крик в нем, громко всхлипнула и бросилась Самоварову на шею. Плача все равно не было, ее только затрясло. Самоваров машинально гладил ее дрожащую, влажную от дождя спину. Мутило от скипидарной вони. Свет дождливого утра скучно лежал на знакомых, будто позирующих предметах. Самоваров пытался заметить что-то особенное, что-то сдвинутое с насиженного привычного места, но все было, как всегда, только этот столик и разбитые флаконы бросались в глаза. А столик-то в дальнем углу… Если там дрались, стекляшки били, почему же все прочее в полном порядке? Лежит Кузнецов у мольберта, на палитре даже мастихин и краски какие-то рядочком выложены, флакон с маслом стоит целехонек. И пол тут достаточно нечист, чтоб видно было: не волокли тело, здесь он и упал. И какая странная, дурацкая штука лежит рядом, кажется, серебряная…