Она стала некрасивой. Он предположить даже не мог, что это случится так сразу. Она ведь всегда была — и в болезни! и с насморком! с ячменем во весь глаз! — непобедимо и единственно прекрасна. Всего несколько минут назад она дергалась и билась в его руках, упиралась коленкой, хрипела и терзала его презрительно сдвинутыми ресницами, ненавидящим, шумным дыханием и последними своими словами, полуслышными, в которых не было ни страха, ни мольбы о пощаде, а только злость и животное усилие дышать. Теперь она лежала неподвижно, и вместе с жизнью, с дерганьем и движением мышц, с дыханием и злостью из нее ушло ее могущество и ее красота. Только-то и всего! А ведь сколько лет он мучился…
Он устало сел в кресло, снова взглянул на нее и отвернулся. Противное зрелище. Беспомощно раскинутые ноги (левая согнута так нелепо!) — и лицо ужасное, лицо трупа с этим бессмысленно, в сторону и вверх уставленным взглядом и с приоткрытым ртом. Вся-то ее загадка была в том, что она была живая. Кончилась загадка. Разгадалась. Она теперь стала некрасивая. Про царицу Тамару — вранье (он смутно, из школьных лет, помнил лермонтовские стихи, которые когда-то любил декламировать) — нет у мертвых красоты и быть не может, хоть все цветы снеси в эту комнату. Да какие, к черту, стихи! Сейчас просто уйти надо. Просто с кресла встать хотя бы. Здесь делать нечего.
Он неохотно встал, огляделся. «Хватался я тут за что-нибудь? Ведь будут отпечатки пальцев искать, я знаю, — соображал он. — Вроде бы не брался я ни за что гладкое… До чего быстро все вышло!» Он все-таки достал из кармана мятый, нечистый носовой платок и тщательно вытер спинку кровати, подлокотники кресла, край стола, к которому даже не прикасался — так, на всякий случай. Он не спасал себя, он инстинктивно делал то, что надо, что делают в таких случаях другие. Зажимает же всякий рану, если видит кровь — даже если совсем не больно! Затем он надел перчатки, осторожно вышел и так же осторожно прикрыл за собой дверь. Замок сработал послушно, только чуть слышно глотнул свой железный язык. Все, теперь тишина, страшная квартира заперта. Никто ничего не узнает.
Он бесшумно спустился по лестнице и вышел во двор. Здесь было темно и глухо. Сразу стало легче. Это свет ему мешал, он понял. А сейчас — нырнуть скорее в темноту, как рыба в воду. Освещенное все на виду, а в темноте будто и нет ничего, не существует. И квартиры той нет… А здесь все-таки темнота не полная: в доме напротив, на первом этаже, ярко освещено окно, и даже будто женский силуэт мелькнул. Что там? Вот еще окно, где не спят. Ведь поздно, здесь, в глуши, рано ложатся, ну, может, телевизор посмотрят, уже из-под одеяла… К чему этот яркий свет? Может, вино пьют, может, так сидят. А может, случилось что-то, у кого-то сердце остановилось, «скорую» ждут. Или муж не пришел домой ночевать — и уже не придет никогда. Или ребенок плачет, плачет, плачет. Или кто-то кого-то убил… Он вздрогнул от этой мысли. Надо же, как легко это у него проболталось. Не привык еще, не осознал, что это он и убил. В темноте успокоился — ничего не видно, значит, и не было ничего. Было!.. Проклятое желтое окно, сколько от него свету! И чего торчать битый час под ее окнами?!
Он почти побежал, но, сворачивая за угол, оглянулся — и увидел ее дом, весь черный. И увидел ее окна — три ярко освещенных прямоугольника, желтые от жиденьких полосатых занавесок (она любила очень желтый цвет). Забыл свет выключить! Но возвращаться нельзя. Лучше туда, в темноту, еще несколько шагов — и в подворотню. Тогда эти окна исчезнут, и все кончится. Наконец-то.
Художник Кульковский ничего не смыслил в стульях. Эти скверные эскизики! Нарисованы явно между делом, если не под хмельком! Никогда венецианский мавр не сел бы на такую дрянь!
«Занес меня черт в эту тьмутаракань, в эту авантюру, в эти глупости», — скрипел зубами Николай Самоваров, делая с кособокого рисунка Кульковского аккуратный чертежик. Чертежик продвигался плохо. В голову лезли невеселые мысли. Прогадал он, прогадал с этой халтурой! Деньгами и не пахнет. Уехать — и дело с концом. Самоваров потом сам удивлялся: ему захотелось почти сразу уехать, сбежать, исчезнуть. Но неведомая сила (его собственная глупость, как он надеялся) крепко держала, цепляла крючьями и впихнула-таки в котел событий, перевернувших его жизнь.
Поначалу он просто скучал. Это была противная, тяжелая скука витязя на распутье. Чужой город почти не был виден в то утро за перламутрово-немытым окном. Валил густой мартовский снег. Снег тут же таял, и с потолка в большой эмалированный таз падали увесистые капли. Крыша Ушуйского драматического театра протекала, а цех декорационной живописи, где сидел тогда Самоваров, располагался под самой крышей. Было тут страшновато. Гораздо больше, чем утробное бульканье и ёканье капель с потолка, пугал сам потолок. Он нависал над головой громадным брюхом. Этакий купол, только перевернутый наоборот, Самоваров в жизни не видел ничего подобного. Капало как раз оттуда, из центра брюха, из самого пупа, и казалось, что вот-вот обвисший, мокрый свод падет и расплющит Самоварова. в лепешку. Театральные старожилы уверяли, что этот потолок всегда висел пузырем, даже в незапамятные времена, когда тут не театр был, а Купеческий клуб — и никого до сих пор не пришибло. Конечно, все поначалу боятся, но потом привыкают. Это, мол, дело времени.