— Что это было? — спросил герцог, снимая с лица невидимую брильянтовую паутину.
— Волшебная травка, — ответил князь.
Оба смотрели друг на друга, герцог — как будто приходя в себя после внезапного возвращения с того света, а князь — насмешливо и загадочно.
— Особо никто этому значения не придает. Это не марафет и не водка. Тут, в лагере, это не запрещено. «Дурь» одним словом, — князь усмехнулся и чахоточно закашлялся в рукав телогрейки.
Герцог глядел на окурок, зажатый в своих грязных заскорузлых пальцах с переломанными от бревен ногтями.
— Через десять лет это повсеместно запретят, через семьдесят — разрешат вновь под флагом свободы и присущих трударям неотъемлемых прав. Это и вправду как будто безопасно, если бы не одно «но».
Одесский ширмач Шмуля по кличке «князь» подмигнул бывшему мильтону хитро и лукаво.
— Если бы не гриб.
— Какой гриб? — Спросил герцог.
— Который прорастает через голову муравья.
— Муравья?
— Муравей съедает песчинки, ту дрянь, части гриба, и его начинает крутить и вштыривать. Он ничего не понимает, и словно обпился горячего спирту с кокаином. Он лезет на всякую высокую соломинку, трясется там потешно, будто припадочный в эпилепсии, и, наконец, замирает.
Герцог ничего не понимал из того, что сейчас говорил этот урка, с которым он очутился в одной лодке волей случая: карандашной описки или прихоти нарядчика. Он двигал багром скоро и размашисто, ища места для пристани. Сейчас ему надо было не о муравьях думать, а о сплаве, потому что ему, а не муравью, оторвет бригадир скоро голову, что снова не дали норму в отряде. И дернул же его бес покурить с ширмачом зэковской травки.
— И тогда из головы муравья пробивается этот росток гриба, все выше и выше, все ближе и ближе к солнцу, чтобы раскидать пыльцу как можно дальше, — Шмуля поводил вокруг себя руками, как оперный дирижер. — Так, гриб заставляет муравья отдавать жизнь за себя, как прежде народ — за царя, а теперь, как пролетариат — за Мировую революцию. И когда через сто лет они это поймут: что не они его курят, а он — их, тогда будет уже поздно. Как муравьи, встанут они в космических серебряных шинелях на самой верхотуре планеты. И невидимый иконописец вызолотит им вокруг голов напоследок прощальные нимбы. И закроют они остывшие глаза, и отворят рты, и пустят себе на валенки пенные слюни. И тогда Господь Гриб прорастет им через раскисшие и выцветшие мозги, прямо насквозь треснувшей макушки, пронеся всюду свежие споры, и все начнется на земле заново и с чистого листа.
Лицо ширмача перекосилось от страшной боли, он вновь захаркал кровью. В глазах его блистало кассандрово злорадство ко всему изломавшему и погубившему его, а от того теперь — ненавистному человечеству, которое он, о нечаянная радость пророческого откровения, унесет за собой в могилу.
— Герцог! Герцог! — заорали от берега шнырь с нарядчиком, да было видно, что он их не слышит, и тогда по новой:
— Вовка, черт! — Вновь мимо, а потому снова и оглашенно:
— Зэка Путин!
Он поднял голову: из-за деревянного настила, вымостившего всю пойму, махали люди: и верно, попадет ему сегодня от бригадира из-за этого чокнутого, и отправят его еще дальше — на Колыму.
Мимо проплывало огромное березовое полено с остатками человеческих экскрементов. Он зло отпихнул его багром, торопясь в родной брак и вперившись в свое отражение на речной зыбкой ряби: из воды на него глядел плюгавый одесский карманник Шмуля. Герцог в ужасе оборотился, более никого в лодке не было, да и быть не могло, бригадир отправил его разбирать затор совсем одного.
А то полено доплывет себе до Емца, в том месте, где река встречается с Двиной, и его выловит стрелочник, и разрубит на хорошие дрова, и вырежет из них баклуши на ложки, и выточит бабам на смех то ли матрешку, то ли профиль Сталина, то ли волшебный деревянный вибратор.
Конец