Внутренний строй литературного произведения - [44]
Заостренная формула финала – один из вернейших знаков салонного остроумия. С этой же порождающей сферой связана еще одна примета вещи – никак не подготовленное в ней участие женского голоса, а вместе с ним – и женского сознания, отмеченного естественной непринужденностью.
Так, сжимаясь до пределов миниатюры, аллегория не теряет, а лишь с наибольшей наглядностью проявляет черты свойственного ей «чертежа» – четкие линии рациональной конструкции, лежащей в ее основе. По сути, она концентрируется до идентификации с таким чертежом.
У Тютчева, однако, возможен и обратный процесс – расширение объема, при котором аллегория, обогащаясь, обретает черты, по канону ей не положенные, но переводящее ее на пути иных стилевых потоков.
Проследить этот процесс позволяет анализ стихотворения «Фонтан». Задержимся на нем. Тем более что об этом произведении много писали. При таком же положении всегда возникает возможность и необходимость определить в процессе сопоставления собственную позицию.
Специальную, чрезвычайно глубокую работу посвятил «Фонтану» Ю. Н. Чумаков[146]. Исследователь обращает внимание не только на смысл вариативной близости параллельных частей тютчевской «двойчатки», но и на едва заметное их «разбегание». Такая отдельность составляющих являет собою опознавательный знак аллегории не в меньшей степени, чем прямое присутствие в ней подчеркнутого интеллектуального начала.
Той же системы воззрений по поводу стихотворения придерживается и Ю. М. Лотман. Опираясь на статью немецкого исследователя Ю. Шульце, он указывает на тематическую причастность «Фонтана» к мотиву одной из старых эмблем.
Рисунок эмблемы и подпись под ним (ее цитирует Ю. М. Лотман) призваны демонстрировать мудрость Провидения, заботящегося об отдыхе, необходимом при всех естественных процессах. На рисунке рука, спускающаяся с неба, именно ради такого отдыха, «тушит» струю фонтана. Человек, вникающий в суть эмблемы, должен лишь благоговейно принять эту благую волю Провидения. «Тютчевское истолкование, – подытоживает Ю. М. Лотман, – субъективно и подчинено его общим воззрениям.
Однако для нас важен в данном случае самый факт обращения к эмблематике как источнику образа»[147].
Не спорю, значение этого факта несомненно. Но в аспекте нашей работы кардинальный интерес имеет именно идеологическое несходство (даже противостояние!) тютчевского и эмблематического образов. Его представляет прежде всего характер эмоциональной гаммы, пронизывающей «Фонтан». Сознание невозможности свободного полета для рвущейся в небо струи сопряжено у поэта с лиризмом личностной боли. Встающая над «водометом» невидимая преграда заставляет вспомнить один из ключевых символов «Записок из подполья» – образ «каменной стены», непреодолимой, но и не рождающей желания примириться с неодолимостью.
Пересечение образов Тютчева и Достоевского, при всем несходстве их внешнего рисунка, в высшей степени показательно. Широта диапазона поэтической мысли в «Фонтане» поистине уникальна. Известный знаток немецкого романтизма Н.Я. Берковский указал на возможность сопоставления, почерпнутого из совсем иной сферы. Ученый видит в «Фонтане» «русскую разработку» темы «Фауста». «Фауст, – пишет он, – также не может принять пределов, поставленных его сознанию, стесняющих его духовный опыт»[148].
Если «Записки из подполья» ведут к поэтике «реализма в высшем смысле», то концепция «Фауста», соотнесенная с «Фонтаном», наводит на мысль о тенденциях, соприкасающихся с романтизмом. Для меня же основополагающим оказывается иное – сам факт существования поливариантной трактовки, толкования, которое выводит «Фонтан» за рамки правильной аллегории. Опираясь одним концом на эмблему, со свойственной ей рационалистической статичностью, стихотворение Тютчева в то же время тяготеет к символу, многосоставному и потенциально подвижному. И все же структурной доминантой «Фонтана» остается аллегоризм. Так же как его художественной доминантой в целом является предельная напряженность интеллектуального начала.
Аллегорический строй у Тютчева в некоторых случаях вообще может быть уподоблен большой дороге неуклонно развивающейся мысли. Стихотворение складывается как цепь переходящих друг в друга иносказательных сюжетов. Именно этого типа– «Цицерон», произведение, где трамплин для центрального вывода создается подлинными словами ритора:
Антитезис, продолжающий сказанное, уже не является цитатой из Цицерона, но прямо касается его судьбы:
Так возникает опора для вывода, не просто превышающего в своем объеме историю Цицерона, но и создающего оправу для любых исторических случаев, как бы грандиозны они ни были:
Рамки аллегории для этой предельной широты оказываются недостаточными. Происходит очередная смена декларированного кода: с аллегорическим сюжетом сливается образность, ведущая к мифу.
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.