— Казачьи! — произнёс он и провёл рукой по усам, взглянув в воображаемое зеркало, которое должно было бы висеть как раз на спине извозчика.
— А я, должно быть, мало переменился… — начал я.
— Ничуть! Выросли только… У вас всё такое же молоденькое личико — как у красной девушки. Бороду надо бы. А то, я вам доложу, у вас наружность, которая барышням не очень-то нравится…
— Надо состариться, и тогда смело рассчитывай на барышень!.. Так? Что ж, в иных случаях это верно… Бывает! — сказал я с ударением.
— Натурально, бывает. Барышни любят мужественный вид, и чтобы усы кололись…
Он опять посмотрелся в воображаемое зеркало.
Пока мы доехали до дома, где жил Кузьма Антонович, он успел переговорить обо всём — не только о барышнях, но и старину вспомнил, сообщил, что с кем сталось… Об одном только не было им сказано ни слова: о дяде. Я же пока не мог о дяде равнодушно говорить — боялся, что разрыдаюсь; я ещё не остыл после горячки, в которой выбежал из его квартиры.
Беседуя с Ткаченко, я чувствовал, что встреча эта благотворна для меня. Главное, я уж не был одинок. А затем нас крепко должна была соединить общая ненависть к Сергею Ипполитовичу. Кузьма Антонович был не из тех людей, которые забывают даже давние обиды. Его добродушие и наивный юмор отлично уживались с этим свойством его души.
Квартировал Кузьма Антонович в самом конце Невского проспекта за Знаменской церковью, где улица суживается и теряет свой элегантный вид. Лестница была без швейцара, без ковра, с грязными, сырыми стенами и вся в дощечках — с изображением руки и надписью «нотариус». Эта рука не покидала нас вплоть до четвёртого этажа. Дверь квартиры была тоже вся в надписях.
— Вы у нотариуса живёте? — спросил я, обрадовавшись какой-то неясной мысли, мелькнувшей у меня.
— Я сам нотариус, — отвечал Ткаченко самодовольно. — Нарочито не говорил, чтобы удивить друга!
На четырёхугольном лице его сияла такая торжествующая улыбка, что нельзя было сомневаться в важности, которую он придаёт сделанной им карьере нотариуса. Я поздравил его.
Контора его, впрочем, не свидетельствовала о блистательном положении его дел. За решёткой работали две женщины и седенький, кривоплечий старичок. Унтер встал на вытяжку перед нотариусом. На жёстком диване беспокойно завозился клиент в лисьем пальто и густо напомаженных волосах. Ткаченко чуть кивнул головой в ответ на поклоны подчинённых и клиента и провёл меня в свой кабинет.
Это была небольшая закопчённая комната с письменным столом у окна, с турецким ковровым диваном, с гипсовым бюстом Шевченко, с бронзовой лампой и неизбежной у всякого малоросса олеографией «Ночи» Куинджи. На дверях висели зелёные портьеры. Одну из них Ткаченко приподнял и сказал:
— Галю, а Галю! Ну-ка, иди сюда! Земляк пришёл, так надо показаться! Не церемонься. В чём стоишь, в том и иди. Не осудит!
— Подожди, мой друг! — послышался кроткий женский голос. — Опусти портьеру! — раздался тот же голос через секунду, но уже не так кротко.
— Покоряюсь во всём! — произнёс Ткаченко вполголоса, отходя от двери и с гордостью посматривая в ту сторону, где находилась его жена. — Алина Патрикеевна, я вам скажу, замечательная женщина, — продолжал он. — Может быть, вы и не надеялись, что я так скоро… — где же, в Петербурге!.. — пристроюсь, одним словом, выйду в люди. Так надо говорить правду — всем я обязан Алине Патрикеевне. Конечно, тут не приданое важно, а её сердце и ум… Например, у меня женщины пишут… Они и аккуратнее, и гораздо дешевле… Кто завёл? Алина Патрикеевна. Приданого я взял за ней немного — пять тысяч да эту контору. Хотел бросить контору и переезжать туда, на родину. Кто удержал? Алина Патрикеевна. Живое дело как же можно бросать? Теперь Бога благодарю!
— На родину разве не тянет?
— Как можно! Кто её забудет? А только согласитесь сами… Нет, это совсем другое дело. Родина — особь статья!
Услышав шорох за портьерой, он внимательно взглянул на себя в зеркало, погладил усы и встал.
— Вот, позволь тебе, Галю, представить…
Вошла дама и протянула мне твёрдую, жилистую руку; дама была высокая, худая, с длинным носом и в белом чепчике с серыми лентами, свисавшими на затылке.
— Мне всегда приятно видеть друзей моего мужа, — сказала она.
Так как она считала необходимым занимать меня, то села, пригласила меня сесть и начала:
— Он так любит свою глупую Малороссию, что рад всем, кто приезжает оттуда. Представьте, мужика сюда притащил! Напоил его водкой и сам с ним пил… Ужасно! А вы давно из Малороссии? — кротко спросила она.
Я остался обедать у Кузьмы Антоновича. Усердно приглашая меня отведать того или другого блюда, он каждый раз просительно посматривал на Алину Патрикеевну. Лицо её было холодно; иногда оно покрывалось розовыми пятнами; ни разу не ответила она мужу любезным взглядом.
— Галя сердится, что обед неудачный, — сказал Ткаченко, — а по мне — дай Бог всякому так есть! Галю, а Галю, да нубо! Кушайте, Александр Платонович, угощайтесь. Вот крылышко возьмите… пупочек… печёночку…
Когда после обеда Кузьма Антонович сказал, что купит ложу, и пригласил меня в театр, Алина Патрикеевна побледнела. Она опустила глаза и казалась мраморной статуей — до того всё в ней, до последней складки платья, стало неподвижно. Но я отказался, и Алина Патрикеевна ожила.