Я пришел в кафе: оркестр играл механическую свою жалобу, рассекавшую воздух, как минорные, звучные ракеты, полет которых внезапно прекращался, чтобы возвратиться туда, откуда он выходил, и снова быть брошенным в воздух, прозвучать, преодолевая сопротивление металлической среды, и опять сразу умолкнуть; но за умолкавшими его ракетами все шли другие, и все дрожало и звенело, то превращаясь опять в неподвижную прозрачную массу, то снова насыщаясь этими музыкальными и лирическими полетами. В этом было печальное исступление, которое мне казалось опасным, как сумасшествие или смерть, и от которого все же я не мог бы отказаться, как от разрушительного и сладостного наркоза. Это было то состояние, которое так безошибочно можно было отличить от всех других и которое Алексей Андреевич называл состоянием последних мыслей. «Все известно, — думал я, — все неверно и обманчиво; то, что я знаю, ничтожно и печально, и почему бы я стал предполагать, что в остальном, чего я не знаю и, наверное, не буду знать, есть еще какие-то возможности?»
— Есть искусство, — насмешливо говорил Шувалов. — Но вот мы проходим искусство, оно ведь только приближение к чему-то — и что потом?
— А потом, «самая красивая девушка не может дать больше того, что она имеет», как говорит Великий музыкант.
Я тоже часто слышал от Ромуальда эту фразу.
— Эту мысль невозможно вынести, — говорил Борис Аркадьевич. — Поймите одно: вот вы видите блистательную красавицу с нежным лицом и хрустальными глазами.
— Заметно, что вы не читаете новых авторов, — сказал Алексей Андреевич, — а то бы вы знали, что так говорить нельзя.
— И вы знаете, — продолжал, не слушая его, Сверлов, — что она так же принадлежит мужчине, как все остальные, у нее те же движения, то же прерывистое дыхание и те же туманные глаза, что у других. Elle est comme toutes les autres[26]. — И Борис Аркадьевич закрыл лицо руками.
— А вы сентиментальны, — сказал Шувалов. — Я хочу вас утешить: m-r Энжелю еще хуже, чем вам.
— Это неверно.
— Верно. Вы все-таки погибаете с некоторым великолепием, в вас есть что-то карфагенское. A m-r Энжель лишен этих декоративных утешений; он прост, как дверь, и непосредственен — и у него ничего не осталось.
Конец m-r Энжеля был действительно нехорош. Все было плохо прежде всего потому, что m-r Энжель искренне не понимал, почему все так изменили к нему свое отношение. Он не совершил ни одного поступка, который чем-нибудь был бы не похож на все, что он делал всегда; и сам он не изменился. Он оставался таким же оратором, он по-прежнему говорил, что только труд и созидание могут обеспечить государству экономическую будущность; но его слова, вызывавшие раньше энтузиазм, теперь потеряли вдруг всякую убедительность. Всю жизнь m-г Энжель подписывал какие-то векселя и бумаги, и этим заведовал его секретарь — и никогда ничего плохого не получалось. Всю жизнь он составлял проекты реформ местного значения, которые были не хуже и не лучше других; всю жизнь он говорил женщинам: «Ma petite vous etes charmante comme tout»[27], и ему не приходила мысль, что это можно еще сказать иначе, — он просто не понял, когда Елена Владимировна ответила ему: «Вы просто скучны». Он долго повторял эту фразу: «Вы просто скучны». «Но чего же она хочет?» — с недоумением думал m-r Энжель.
Потом он начал сердиться: эти люди просто перестали понимать самые обыкновенные вещи. Но опять-таки — они не могли же сговориться?
Он потерял аппетит, он похудел. Он стал неряшлив и небрежен: вдруг сказался его возраст. Встретя его в кафе, я вспомнил, как видел одного знаменитого русского писателя, сначала на литературном вечере, в электрическом освещении, у него было надменное и почти молодое лицо, он был в бархатной шляпе и плаще и был по-своему очень хорош. Второй раз я столкнулся с ним утром, в книжном магазине, куда он пришел по делам — под глазами его были мешки, на щеках серебряная щетина; он постарел на тридцать лет, — и, когда он уходил, я обратил внимание на его осторожную, старческую походку. «Il est fmi»[28], — сказала моя спутница.
Если бы m-r Энжель мог понять, что с ним произошло, и мог бы задуматься над этим, то для него началась бы новая — последняя — жизнь. Но он был «прост, как дверь» — и все считал, что это временно, что это недоразумение, — и все еще в редких своих разговорах повторял то, что говорил раньше. Я видел его еще раз, через год после его падения; это был неряшливый старик с сердитым лицом; он был в потертом костюме и стоптанных башмаках. Я поклонился ему, он узнал меня, какая-то тень пробежала по его лицу, и он отвернулся. Но мне даже не стало его жаль; он был уже так далек от меня и так мне чужд, как почти все люди, с которыми я был близок в моей жизни и которые потом переставали существовать для меня, как будто бы они умерли — хотя они были живы и даже нисколько не изменились. Но я путешествовал, они же оставались на своих местах; я успевал в период разлуки погрузиться словно бы в напряженный сон и увидеть вещи бесконечно измененными — и проснуться, став уже старше на какое-то пространство времени и расстояния, — а их я видел все там же, и только иногда и чрезвычайно редко мне удавалось проследить в их глазах что-то похожее на то невыносимое страдание от неподвижности, которое есть у деревьев, жаждущих движения, как человек — бессмертия.