Некоторые случайные обстоятельства моей личной жизни сложились так, что в результате их соединения во мне произошла особенная, но вначале чисто чувственная перемена, которая в дальнейшем отразилась, однако, и на внешнем образе моего существования и привела меня к тому, что я стал предпочитать ночь дню и дневной свет сделался мне неприятен. Это произошло примерно на пятый год моего пребывания в Париже. Объяснение этому, достаточно, впрочем, условное на первый взгляд, но казавшееся мне наиболее вероятным, заключалось в том, что с некоторого времени — начало его относилось именно к данному периоду моей жизни — у меня уже не оставалось никаких иллюзий и ни одного из тех сильных убеждений, которые являются для большинства чем-то столь же необходимым, как пища или вода; все, кого мне приходилось знать, верили во что-нибудь, были твердо убеждены в том, что есть вещи, которые хороши или дурны сами по себе, что есть, кроме этого, еще нечто туманное и труднопостижимое, но несомненное и почему-то существующее для них, и каждый определял его сообразно со своими более или менее развитыми умственными способностями: для одних это была религия, для других — географическое и неутолимое, как мираж, представление о родной стране, для третьих — необходимость общественной работы, для четвертых — неверные и чудесные фигуры карт, от которых зависело богатство или разорение, для пятых — густое, счастливое существование с законно любимой женщиной. Это были люди, одаренные силой приспособляемости к новым условиям жизни; и она была в них настолько несомненна, что вытравляла те душевные способности, нормальное действие которых могло бы в чем-нибудь помешать ее нелепой целесообразности, — она, в частности, заставляла этих людей, попавших теперь в довольно плохое положение, — это чаще всего бывали эмигранты, — забывать о прежних временах и о том, что некогда их желания были совсем другими и гораздо более нескромными; а в тех случаях, когда дар воспоминания все же сохранялся, он становился видоизмененным и приобретал характер безобидных и приятных мыслей о прежних, счастливых годах — мыслей, соединенных с некоторым сладким сожалением о прошлом — в сущности, тоже доставлявшим скорее удовольствие, чем боль.
Я видел случаи необычайного забвения и перерождения людей: я знал одного партизанского атамана, неукротимого, свирепого и властного человека, в руках которого несколько лет тому назад в России была судьба тысяч человеческих жизней; люди боялись одного его взгляда и бежали от его гнева, провинившиеся в чем-нибудь партизаны его отряда предпочитали побег, долгое блуждание по лесам и угрозу голодной смерти его суду. Я встретил его в Париже, в вагоне метрополитена, где он, протискиваясь к выходу, говорил слабым голосом, со своим невероятным, сибирским акцентом: «Pardon, monsieur, s’il vous plait, monsieur»[1] — и, как-то особенно согнув свою высокую фигуру, боком вылезал на платформу. Я окликнул его и, поговорив с ним несколько минут, узнал, что он работает слесарем на каком-то заводе, что к иностранцам плохо относятся, но что он скоро надеется получить прибавку, что «ребята» — он имел в виду рабочих-французов — его не обижают и что жаловаться ему не приходится. У него был немного растерянный, но, в общем, почти довольный вид. Он попрощался со мной, дав мне свою визитную карточку — Koutcherow, ajusteur[2], — и просил заходить: жил он где-то в рабочем предместье, аккуратнейшим образом платил за комнату и боялся громко говорить после десяти часов вечера. Я смотрел, как он уходил, следил за ним с труднопередаваемым чувством, точно видел перед собой воплощение страшнейшей душевной катастрофы, и тотчас же вспомнил маленький город южной России и его, атамана; он ехал по улице на громадной, тяжелой лошади, скакавшей по мостовой с грохотом, в котором слышались особенные звуки соскальзывающих по камням подков; вспомнил атамановские револьверы, плеть, бомбы, его ярко-красную черкеску и радостно-исступленный крик: «Даешь!..», сопровождаемый ругательствами — с богом, и какой-то «юбкой богоматери», и архангелами, и апостолами. Я повертел в руках визитную карточку — Koutcherow, ajusteur — и бросил ее вниз, на рельсы метрополитена.
Я видел еще множество других людей, с которыми произошли столь же разрушительные изменения, и разговаривал как-то раз с русской женщиной в глухом притоне недалеко от рю де ля Шапелль, которая произносила нараспев — милаай! — и пила стаканами отвратительную смесь, похожую по виду на настойку нафталина, но почему-то зеленого цвета, и после третьего стакана, взглянув на меня сквозь туман, отразившийся в ее чуть-чуть косивших глазах, сказала немного удивленным голосом: «Эх, милай, а я ведь в Харькове епархиальное училище кончила». Я помню, что тогда это мне почему-то показалось смешным, и я засмеялся, и она тоже, обрадовавшись тому, что привела собеседника в хорошее настроение и что теперь, надо полагать, он не станет от нее требовать чего-нибудь унизительного или неприятного. Я заплатил за то, что она пила, и ушел, оставив ее в компании неизвестного молодого человека с туго накрахмаленным воротничком, багровой шеей и невероятным, лилово-красным шрамом, пересекавшим его неровное и темное лицо по диагонали, во всю длину, от бровей до губ. «Постой, земляк, — кричала она, — погоди, милай!»