В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры - [123]
Доминирующим моим чувством там было именно ощущение, что вот это место, где мне не стыдно совпасть с официальной позицией. <…> Ну, то есть я в этот момент, посещая кладбище… это был тот самый момент, когда я себя чувствовал, что я обычный советский школьник, я – пришел… То, что у меня есть некоторые разногласия с советским режимом, никак не дезавуирует то, что я скорблю по этим людям и как‐то испытываю, ну, естественные чувства, там, я не знаю, ненависти к нацизму и всякое прочее такое, да? И это было, ну, наиболее важная часть переживаний, да? Ну, то есть – ОК, здесь совпали. <…> И, с одной стороны, повод такой, что у меня нет разногласий с советской властью, а с другой стороны, и объект такой, построенный, тоже не вызывает у меня никакого отторжения.
Разумеется, сама эта контекстуальная рамка могла ощущаться только в тех случаях, когда «советское» осознавалось и конструировалось на определенной критической дистанции («Семья была антисоветская <…> Я не знаю, почему <дедушка> повел меня на Пискаревское кладбище. Возможно, мемориал был только что был построен – ему хотелось посмотреть, что большевики построили…» (ЕЧ)). Однако даже тогда, когда такая дистанция и такой контекст задаются уже ретроспективно, исходя из сегодняшних представлений и ценностей респондента, «советское» оказывается своего рода кодом, позволяющим расшифровать и нарративизировать тот эмоциональный и телесный опыт, который был получен в довольно далеком прошлом.
Сейчас по своим взглядам ну… я, наверное, ближе к либеральному… ну, как здесь сейчас называют это. Поэтому я сейчас вижу, что в брежневские времена… э… нас всех приучали к лишениям – затянуть поясок потуже – и вот это в пропаганде как раз и было. Совершенно не рассказывалось, почему блокада стала блокадой – с нашей стороны, естественно… это вот только гады-немцы, вот… Ничего, конечно, не знали о том, как ели руководители, ну и иные приспособленцы. И вообще насколько голод делает людей нелюдьми, и что это от волевых качеств, к сожалению, не всегда зависит… Мы ничего этого не знали. То есть… Ну да, я еще помню <…> Маресьева <в школе > проходили… Я просто запомнила, как <учительница спросила> «Почему он вот не простудился? У него гангрена, у него нога…» И я руку подняла и говорю: «Не до того было!»
говоря об идеологии вытеснения чувствительности, пренебрежения реальными ощущениями и потребностями, НП связывает ее с собственным телесным опытом, через который воспринимался образ блокады – будь то родительское требование есть, не испытывая голода («Доедай, в блокаде бы…»), или организованные пионерские бдения в ленинградских коммеморативных пространствах («И я из всего этого запомнила жуткий холод, и… Вообще, это безобразно, конечно, нас раздели, то есть мы должны были в белой блузке стоять, чтобы была торжественная линейка, в белом чтобы мы были»). У этой истории есть и постсоветское продолжение: много лет спустя, проводя собственную экскурсию и рассказывая о дневнике Тани Савичевой, НП удается пережить и передать своим слушателям-школьникам сильное эмоциональное потрясение, которое она описывает как опыт возвращения отнятой чувствительности («…Это такой… экзистенциальный момент… <…> Настолько пронзительный момент, и я… И как… и как они нам, вот, педагоги, вот эта идеология, совершенно не дала <почувствовать>, отняла…»).
Конечно, ретроспективная рамка «советского» может конструироваться и прямо противоположным образом:
Ну, у меня же было советское детство, поэтому у меня, конечно, были представления и о блокаде, и о войне, которую пережила страна (НБ).
Вспоминая коммеморативные языки и практики советского прошлого, респонденты нередко подчеркивают их «человечность», близость «живой истории», опыту реальных людей, иными словами – смысловую и эмоциональную наполненность, дефицит которой мои собеседники ощущают сегодня:
…Я ни в школах <современных> такого не встречала… – вот такого именно методического воспитания и уважения к предкам, и сопереживания, и сочувствия. Ну, у нас же совсем другое поколение… <…> Понимаете… я даже не знаю, как это объяснить… Но человеческого в нашей жизни остается ну очень мало (КИ);
У нас… проходило очень много, вот, занятий в школе, наша классная руководитель – она заслуженный учитель Украины еще при Советском Союзе была, и она нас очень правильной истории научила. Нас теперь ни обмануть, ни перепугать – ничего нам сделать нельзя. <…> У нее бабушка в Ленинграде пережила блокаду. И она нам рассказывала как бы это из первых уст (НГ).
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
Б. Поплавскому, В. Варшавскому, Ю. Фельзену удалось войти в историю эмигрантской литературы 1920–1930-х годов в парадоксальном качестве незамеченных, выпавших из истории писателей. Более чем успешный В. Набоков формально принадлежит тому же «незамеченному поколению». Показывая, как складывался противоречивый образ поколения, на какие стратегии, ценности, социальные механизмы он опирался, автор исследует логику особой коллективной идентичности — негативной и универсальной. Это логика предельных значений («вечность», «смерть», «одиночество») и размытых программ («новизна», «письмо о самом важном», «братство»), декларативной алитературности и желания воссоздать литературу «из ничего».
Тема сборника лишь отчасти пересекается с традиционными объектами документоведения и архивоведения. Вводя неологизм «документность», по аналогии с термином Романа Якобсона «литературность», авторы — известные социологи, антропологи, историки, политологи, культурологи, философы, филологи — задаются вопросами о месте документа в современной культуре, о социальных конвенциях, стоящих за понятием «документ», и смыслах, вкладываемых в это понятие. Способы постановки подобных вопросов соединяют теоретическую рефлексию и анализ актуальных, в первую очередь российских, практик.
Известный историк науки из университета Индианы Мари Боас Холл в своем исследовании дает общий обзор научной мысли с середины XV до середины XVII века. Этот период – особенная стадия в истории науки, время кардинальных и удивительно последовательных перемен. Речь в книге пойдет об астрономической революции Коперника, анатомических работах Везалия и его современников, о развитии химической медицины и деятельности врача и алхимика Парацельса. Стремление понять происходящее в природе в дальнейшем вылилось в изучение Гарвеем кровеносной системы человека, в разнообразные исследования Кеплера, блестящие открытия Галилея и многие другие идеи эпохи Ренессанса, ставшие величайшими научно-техническими и интеллектуальными достижениями и отметившими начало новой эры научной мысли, что отражено и в академическом справочном аппарате издания.
Валькирии… Загадочные существа скандинавской культуры. Мифы викингов о них пытаются возвысить трагедию войны – сделать боль и страдание героическими подвигами. Переплетение реалий земного и загробного мира, древние легенды, сила духа прекрасных воительниц и их личные истории не одно столетие заставляют ученых задуматься о том, кто же такие валькирии и существовали они на самом деле? Опираясь на новейшие исторические, археологические свидетельства и древние захватывающие тексты, автор пытается примирить легенды о чудовищных матерях и ужасающих девах-воительницах с повседневной жизнью этих женщин, показывая их в детские, юные, зрелые годы и на пороге смерти. Джоанна Катрин Фридриксдоттир училась в университетах Рейкьявика и Брайтона, прежде чем получить докторскую степень по средневековой литературе в Оксфордском университете в 2010 году.
Основание и социокультурное развитие Санкт-Петербурга отразило кардинальные черты истории России XVIII века. Петербург рассматривается автором как сознательная попытка создать полигон для социальных и культурных преобразований России. Новая резиденция двора функционировала как сцена, на которой нововведения опробовались на практике и демонстрировались. Книга представляет собой описание разных сторон имперской придворной культуры и ежедневной жизни в городе, который был призван стать не только столицей империи, но и «окном в Европу».
«Медный всадник», «Витязь на распутье», «Птица-тройка» — эти образы занимают центральное место в русской национальной мифологии. Монография Бэллы Шапиро показывает, как в отечественной культуре формировался и функционировал образ всадника. Первоначально святые защитники отечества изображались пешими; переход к конным изображениям хронологически совпадает со временем, когда на Руси складывается всадническая культура. Она породила обширную иконографию: святые воины-покровители сменили одеяния и крест мучеников на доспехи, оружие и коня.
Литературу делят на хорошую и плохую, злободневную и нежизнеспособную. Марина Кудимова зашла с неожиданной, кому-то знакомой лишь по святоотеческим творениям стороны — опьянения и трезвения. Речь, разумеется, идет не об употреблении алкоголя, хотя и об этом тоже. Дионисийское начало как основу творчества с античных времен исследовали философы: Ф. Ницше, Вяч, Иванов, Н. Бердяев, Е. Трубецкой и др. О духовной трезвости написано гораздо меньше. Но, по слову преподобного Исихия Иерусалимского: «Трезвение есть твердое водружение помысла ума и стояние его у двери сердца».
Эти заметки родились из размышлений над романом Леонида Леонова «Дорога на океан». Цель всего этого беглого обзора — продемонстрировать, что роман тридцатых годов приобретает глубину и становится интересным событием мысли, если рассматривать его в верной генеалогической перспективе. Роман Леонова «Дорога на Океан» в свете предпринятого исторического экскурса становится крайне интересной и оригинальной вехой в спорах о путях таксономизации человеческого присутствия средствами русского семиозиса. .
В книге делается попытка подвергнуть существенному переосмыслению растиражированные в литературоведении канонические представления о творчестве видных английских и американских писателей, таких, как О. Уайльд, В. Вулф, Т. С. Элиот, Т. Фишер, Э. Хемингуэй, Г. Миллер, Дж. Д. Сэлинджер, Дж. Чивер, Дж. Апдайк и др. Предложенное прочтение их текстов как уклоняющихся от однозначной интерпретации дает возможность читателю открыть незамеченные прежде исследовательской мыслью новые векторы литературной истории XX века.
Книга известного литературоведа посвящена исследованию самоубийства не только как жизненного и исторического явления, но и как факта культуры. В работе анализируются медицинские и исторические источники, газетные хроники и журнальные дискуссии, предсмертные записки самоубийц и художественная литература (романы Достоевского и его «Дневник писателя»). Хронологические рамки — Россия 19-го и начала 20-го века.
В книге рассматриваются индивидуальные поэтические системы второй половины XX — начала XXI века: анализируются наиболее характерные особенности языка Л. Лосева, Г. Сапгира, В. Сосноры, В. Кривулина, Д. А. Пригова, Т. Кибирова, В. Строчкова, А. Левина, Д. Авалиани. Особое внимание обращено на то, как авторы художественными средствами исследуют свойства и возможности языка в его противоречиях и динамике.Книга адресована лингвистам, литературоведам и всем, кто интересуется современной поэзией.
Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии.