Уплывающий сад - [4]
Наш кузен Давид вышел из дома позже нас, и, когда дошел до площади, уже было ясно — не всем, правда, только так называемому Совету, со временем превращенному в отлаженный механизм юденрата[3], — что словосочетание «набор на работы» не имеет ничего общего с трудовым лагерем. Один наш друг, человек пожилой и предусмотрительный, велел мальчику на всякий случай спрятаться, а поскольку возвращаться домой было уже слишком поздно — улицы оцепили, — привел его к себе, в квартиру, находившуюся в одном из домов, окружавших площадь. Не догадавшись, что мальчик из тех Нетерпеливых, которым сложно совладать с одиночеством и которые действуют под влиянием порыва, он оставил его в комнате, велев запереться изнутри на ключ. То, что пережил наш запертый в комнате кузен, навсегда останется в области догадок. Многое объясняет то, что окно выходило на площадь, на эту безмолвную толпу, на близкие и знакомые лица, и следует предположить, что в какой-то момент одиночество, на которое обрекало его укрытие, показалось мальчику более невыносимым, чем огромная и грозная неизвестность по ту сторону окна, неизвестность, разделяемая всеми собравшимися на площади. Вероятно, у него промелькнула мысль: не один, вместе со всеми — хватило одного движения руки.
Предположение, что причиной, по которой он покинул убежище, мог быть страх перед обысками квартир, кажется мне неверным. Это нетерпеливое сердце, напряженные нервы, тягостное одиночество обрекли его на гибель вместе с первыми жертвами нашего города.
Он встал в ряд между стажером адвоката и студентом-архитектором и на вопрос: «Профессия?» — ответил: «Учитель», несмотря на то что учителем он был совсем недолго и случайно. Его сосед справа тоже не соврал, зато соврал студент-архитектор, назвавшись столяром, и эта ложь спасла ему жизнь, точнее, отсрочила смертный приговор на два года.
Семьдесят человек погрузили в машину, в последний момент из дома выволокли раввина — он был семидесятым и первым.
По пути к машинам они шествовали перед рядами всех тех, кто еще не успел сообщить допрашивающим о роде своей профессиональной деятельности. И тогда наш кузен громко произнес: «Скажите маме, что я сам виноват и прошу у нее прощения». Видимо, он уже тогда не верил в то, во что потом верили все мы — будто они едут в лагерь. Взгляд его приобрел тревожную предсмертную остроту. Крестьянин, который вечером принес записку со словами «Я сам виноват, прости меня», был неразговорчив и отводил глаза. Сказал, что записку нашел на дороге в Лубянки и что больше ничего не знает, но мы знали, что он знает, просто не хотели сами себе в этом признаться. Он ушел, но после войны вернулся, чтобы рассказать, что тогда видел.
Записка, написанная рукой раввина, которую принесли спустя два дня, убедила всех, что депортированные находятся в трудовом лагере. По прошествии месяца, когда отсутствие дальнейших новостей несколько ослабило веру в существование лагеря, появилась вторая записка, написанная другим депортированным, кажется, бухгалтером. Сомнительная история с записками на этом прекратилась, вместо нее начались выплаты контрибуции властям, давшим понять, что килограммы кофе, чая, а также золота помогут семьям получить вести о близких. В качестве милости было также позволено отправлять продуктовые посылки заключенным, которые — якобы — работают в лагере на территории рейха. И еще раз, уже после второй акции, появилась записка, написанная карандашом, ее сложно было прочесть. После этой записки говорили: «Они выбиваются из сил».
Однако неподтвержденные вести, торопливая людская молва шептали о вязкой земле у леса в деревне Лубянки и о носовом платке — найденном, окровавленном: это были бесхозные вести, свидетелей не оказалось.
Тот крестьянин, который тогда не смел и пришел, когда война закончилась, рассказал все. Это произошло в том самом лесу, о котором ходила молва, — огромном, старом, в восьми километрах от города, через час после того, как машина покинула рыночную площадь. Сам расстрел длился недолго, дольше до этого рыли могилу.
После первого выстрела наш кузен Давид, пухленький, круглый, неспособный к спорту и гимнастике, залез на дерево, руками, как ребенок мать, обнял ствол — и так погиб.
Порог
Próg
Пер. В. Костевич
Веранда была деревянной, застекленной со всех сторон. Еще недавно на ее больших окнах висели желтые занавески, похожие на сияющее солнце. Цвет этот, малополезный для глаз, был, однако, веселым и теплым — он великолепно гармонировал с настурциями, что цвели на округлых и продолговатых клумбах, за которыми собственноручно ухаживала мать. Но в этом году не было и настурций. Фасад дома, без занавесок и без цветов, смотрелся непривычно и жалко. По одной этой маленькой детали легко было догадаться, что пришло необычное время. Калитка, всегда тщательно прикрытая, беспомощно висела на единственной петле, словно человек в обмороке, окна же были затворены, несмотря на чудную летнюю пору. Улочка, где стоял их дом, сонная, ухабистая, тянулась мимо зеленых садов и одноэтажных домиков в сторону лугов и реки. Было раннее утро в самом начале июля 1941 года, первое тихое и спокойное утро после нескольких дней великого страха. Всего лишь неделю назад русские покинули город — неделю назад в город вступили немцы. Произошел уже первый погром.
Hе зовут? — сказал Пан, далеко выплюнув полупрожеванный фильтр от «Лаки Страйк». — И не позовут. Сергей пригладил волосы. Этот жест ему очень не шел — он только подчеркивал глубокие залысины и начинающую уже проявляться плешь. — А и пес с ними. Масляные плошки на столе чадили, потрескивая; они с трудом разгоняли полумрак в большой зале, хотя стол был длинный, и плошек было много. Много было и прочего — еды на глянцевых кривобоких блюдах и тарелках, странных людей, громко чавкающих, давящихся, кромсающих огромными ножами цельные зажаренные туши… Их тут было не меньше полусотни — этих странных, мелкопоместных, через одного даже безземельных; и каждый мнил себя меломаном и тонким ценителем поэзии, хотя редко кто мог связно сказать два слова между стаканами.
Сборник словацкого писателя-реалиста Петера Илемницкого (1901—1949) составили произведения, посвященные рабочему классу и крестьянству Чехословакии («Поле невспаханное» и «Кусок сахару») и Словацкому Национальному восстанию («Хроника»).
Пути девятнадцатилетних студентов Джима и Евы впервые пересекаются в 1958 году. Он идет на занятия, она едет мимо на велосипеде. Если бы не гвоздь, случайно оказавшийся на дороге и проколовший ей колесо… Лора Барнетт предлагает читателю три версии того, что может произойти с Евой и Джимом. Вместе с героями мы совершим три разных путешествия длиной в жизнь, перенесемся из Кембриджа пятидесятых в современный Лондон, побываем в Нью-Йорке и Корнуолле, поживем в Париже, Риме и Лос-Анджелесе. На наших глазах Ева и Джим будут взрослеть, сражаться с кризисом среднего возраста, женить и выдавать замуж детей, стареть, радоваться успехам и горевать о неудачах.
«Сука» в названии означает в первую очередь самку собаки – существо, которое выросло в будке и отлично умеет хранить верность и рвать врага зубами. Но сука – и девушка Дана, солдат армии Страны, которая участвует в отвратительной гражданской войне, и сама эта война, и эта страна… Книга Марии Лабыч – не только о ненависти, но и о том, как важно оставаться человеком. Содержит нецензурную брань!
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
«Суд закончился. Место под солнцем ожидаемо сдвинулось к периферии, и, шагнув из здания суда в майский вечер, Киш не мог не отметить, как выросла его тень — метра на полтора. …Они расстались год назад и с тех пор не виделись; вещи тогда же были мирно подарены друг другу, и вот внезапно его настиг этот иск — о разделе общих воспоминаний. Такого от Варвары он не ожидал…».