Уплывающий сад - [3]
В нас еще не произошли изменения, мы по привычке жили в прежнем времени, исчисляемом месяцами и годами, и этим ласковым, добрым, туманно-золотистым утром прочли фразу «набор на работы» буквально, а поскольку умение читать между строк присуще взрослому человеку, воображение на место слова «работы» подставило «трудовой лагерь», о котором говорили, что его строят вблизи нашего города. Судя по всему, отдававшие приказ отлично знали границы нашего — до чего же бедного — воображения и поэтому, не особенно утруждая себя, остановились на письменном обращении. Насколько они оказались близки к правде, доказывает то, что, позавтракав — обычно, за обычно накрытым столом, — старшее поколение семьи решило уклониться от приказа, испугавшись тяжелого физического труда, однако молодым так поступать не рекомендовало — они не смогли бы прикрыться возрастом. Мы еще были инфантильны.
Это утро, погожее и чистое, которое я откапываю из руин своей памяти, все еще свежо, его краски не стерлись и запахи не выветрились: золотистая и рассыпчатая дымка, зависшие в ней красные шары яблок и влажная тень над рекой с терпким ароматом лопухов, а еще голубое платье, которое было на мне, когда я вышла из дома и когда у калитки развернулась, — тогда, кажется, именно тогда я вдруг инстинктивно перешла от инфантилизма к наивной осмотрительности — инстинктивно, поскольку не подумала, почему возвращаюсь от калитки, ведущей на улицу, и выбираю кружной путь, через сад, вдоль реки, путь, который мы называли «задами», ибо он вел тыльной стороной города, инстинктивно, поскольку в тот момент я еще не знала, что не пойду на площадь к магистрату, может, я хотела оттянуть этот миг, а может, просто потому, что любила реку.
По пути, старательно подбирая плоские камешки, я пускала по воде «блинчики», а на мостике, за которым открывался вид на город, ненадолго присела, опустила ноги в воду и, болтая ими, разглядывала свое отражение и ивы, растущие на берегу. Тогда я еще не боялась и моя сестра тоже — я забыла сказать, что со мной шла моя младшая сестра и она тоже пускала по воде «блинчики» и болтала ногами в реке, которая называется Гнезна[2], хиленькая речушка, восемь метров шириной, — моя сестра тоже еще не боялась, лишь когда мы двинулись дальше по улице за мостиком и когда из-за края углового дома на нас обрушился вид площади, лишь тогда мы внезапно остановились и больше не сделали ни шагу вперед.
Вид, открывшийся нашим глазам, не являл собой ничего необычного, это была черная масса толпы, словно в ярмарочный день, но иначе, потому что ярмарочная толпа пестра и шумна, кудахчут куры, гогочут гуси, и та толпа суетлива, а эта молчала, может, напоминала какой-то митинг, хотя, наверное, тоже нет, впрочем, не знаю. Знаю, что мы остановились как вкопанные и моя сестра вдруг затряслась, а ее дрожь передалась мне, она сказала «бежим», и, хотя за нами никто не гнался, а утро все еще было чистым и спокойным, мы бросились назад на мостик, но уже не видели ни ив, ни отражения в воде наших бегущих силуэтов, мы бежали долго, пока не взобрались на высокую крутую гору, которую прозвали Замковой, потому что на вершине ее стоял старый разрушенный замок, и на этой горе — украшении нашего города — сели в кустах, запыхавшиеся и все еще дрожащие.
Отсюда были видны наш дом и наш сад, такие же, как всегда, ни капельки не изменился и соседский дом, из которого вышла соседка и принялась выбивать ковры. До нас явственно доносилось шлепанье ее выбивалки.
Мы просидели там час, может, два, не знаю — как раз тогда-то и перестало существовать время, исчисляемое обычной мерой, а потом спустились по крутому склону вниз, к реке, — и вернулись домой, где узнали обо всем, что произошло на площади, и о том, что забрали нашего кузена Давида, и о том, как его забрали и что он велел передать своей матери, причем то, что Давид велел передать, он написал и по дороге бросил из машины записку, которую крестьянин принес вечером, — но все это было уже потом. Сначала мы узнали, что женщин отправили по домам, велели остаться только мужчинам, и что путь, который прошел наш кузен, был противоположен нашему, потому что нас оттолкнул вид толпы на площади, а его привлек, причем с огромной силой, обратно пропорциональной силе его нервов, так что он как бы сам надругался над своей судьбой, сам, сам, сам, и именно это он и велел передать своей матери, а потом написал: «Я сам виноват, прости меня».
Мы никогда не предполагали, что он из рода тех Нетерпеливых, кого беспокойство и невозможность оставаться без движения обрекают на гибель, никогда, ибо он был пухленьким и круглым, малоподвижным, таким, которого от книги за уши не оторвешь, с кроткой, девчачьей улыбкой. Подробности его последних часов мы узнали лишь в конце войны — тот крестьянин, что принес записку, не смел сказать об увиденном, и, хотя о том, что он видел, другие тоже поговаривали, однако никто не смел верить, тем более что были приложены определенные усилия, чтобы обеспечить доказательства другой правды — дозированно, в меру, — правды, за которую каждый из нас судорожно ухватился, маскировка, доведенная до совершенства, столько труда тогда это всем стоило, так усердно все делали вид, что лишь время, время, исчисляемое не месяцами и годами, открыло нам глаза и убедило.
Hе зовут? — сказал Пан, далеко выплюнув полупрожеванный фильтр от «Лаки Страйк». — И не позовут. Сергей пригладил волосы. Этот жест ему очень не шел — он только подчеркивал глубокие залысины и начинающую уже проявляться плешь. — А и пес с ними. Масляные плошки на столе чадили, потрескивая; они с трудом разгоняли полумрак в большой зале, хотя стол был длинный, и плошек было много. Много было и прочего — еды на глянцевых кривобоких блюдах и тарелках, странных людей, громко чавкающих, давящихся, кромсающих огромными ножами цельные зажаренные туши… Их тут было не меньше полусотни — этих странных, мелкопоместных, через одного даже безземельных; и каждый мнил себя меломаном и тонким ценителем поэзии, хотя редко кто мог связно сказать два слова между стаканами.
Сборник словацкого писателя-реалиста Петера Илемницкого (1901—1949) составили произведения, посвященные рабочему классу и крестьянству Чехословакии («Поле невспаханное» и «Кусок сахару») и Словацкому Национальному восстанию («Хроника»).
Пути девятнадцатилетних студентов Джима и Евы впервые пересекаются в 1958 году. Он идет на занятия, она едет мимо на велосипеде. Если бы не гвоздь, случайно оказавшийся на дороге и проколовший ей колесо… Лора Барнетт предлагает читателю три версии того, что может произойти с Евой и Джимом. Вместе с героями мы совершим три разных путешествия длиной в жизнь, перенесемся из Кембриджа пятидесятых в современный Лондон, побываем в Нью-Йорке и Корнуолле, поживем в Париже, Риме и Лос-Анджелесе. На наших глазах Ева и Джим будут взрослеть, сражаться с кризисом среднего возраста, женить и выдавать замуж детей, стареть, радоваться успехам и горевать о неудачах.
«Сука» в названии означает в первую очередь самку собаки – существо, которое выросло в будке и отлично умеет хранить верность и рвать врага зубами. Но сука – и девушка Дана, солдат армии Страны, которая участвует в отвратительной гражданской войне, и сама эта война, и эта страна… Книга Марии Лабыч – не только о ненависти, но и о том, как важно оставаться человеком. Содержит нецензурную брань!
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
«Суд закончился. Место под солнцем ожидаемо сдвинулось к периферии, и, шагнув из здания суда в майский вечер, Киш не мог не отметить, как выросла его тень — метра на полтора. …Они расстались год назад и с тех пор не виделись; вещи тогда же были мирно подарены друг другу, и вот внезапно его настиг этот иск — о разделе общих воспоминаний. Такого от Варвары он не ожидал…».