* * *
С этого времени началось то двойное существование, вызванное внешними условиями, которое любой врач определил бы как сумасшествие. Я вернулся домой поздно, лег на кровать; окно было раскрыто; мне казалось, что я не спал, — и не мог совершать то ночное путешествие, такое странное и необычайно похожее на действительность, что, если бы на следующее утро я не проснулся бы в своей комнате, я бы подумал, что это было на самом деле, все, что я видел тогда, — все точно снится или не снится, — зима, и окна с тяжелыми гардинами, и земля, покрытая снегом, и высокое дерево под окном, видимо, растущее и увеличивающееся с легким, стеклянным звоном, и вокруг, в ответ этому звуку, непрестанно расширяется земля со снежным, шуршащим шумом. То, как я вступаю в этот воздух, похоже на погружение в холодную, неземную воду, где так медленны движения рук, где призрачны и неверны берега, где в глубине, почти у самого дна, плывут тысячелетние рыбы, сонно шевеля обледеневшими плавниками. Но вот с шумом исчезает вода; становятся видны человеческие лица, и стелется легкий туман, вдруг срывающийся, как покрывало фокусника. Потом разливается яркий свет, — и я оказываюсь в городе, почти похожем на Париж; но в этом городе совсем нет детей, есть только женщины и музыканты. И, наконец, я просыпаюсь; все освещено электричеством, над городом летит шумная ночь: шумят металлическим хрустом моторы автомобилей, шуршат колеса и неумолчно идет дождь, покрывающий черным лаком блестящие мостовые. Я иду по улице в дождевом плаще — и навстречу мне идет женщина; в гремящем свете города ее лицо приближается ко мне: бледное лицо с тяжелыми губами, — и я чувствую слабость в сердце и тяжелый, холодный ветер. — У меня была когда-то такая счастливая, прозрачная жизнь, — повторяю я, — зачем вы разрушили все это? Разве вам недостаточно бесчисленного множества тех, кого вы раньше знали, — когда вы проходили со смертельным шелестом платья сквозь годы и годы, — никогда не меняясь? Вам недостаточно тех, кого вы превратили в вашу тень, — это была чья-то безжалостная и насмешливая воля, которая создавала вас, и вращающиеся пропасти в воде, и другие, такие же несправедливые, вещи? — Идите за мной, — отвечает женщина. — И вот я уже окружен со всех сторон ее голосом: он звучит справа и слева, он предшествует мне и сопровождает меня, и во сне мы идем по черным зеркалам ночного города; и невыносимо длится это путешествие. И вот она берет мою руку, и ее лицо поворачивается ко мне: ее тяжелые губы неподвижны, — и мы останавливаемся: кровь густой струей льется из моего горла, и я вижу в нестерпимом просвете берег счастливой страны и листья деревьев над блистающей водой. Кровь все медленнее и медленнее течет из горла, и я не могу уже говорить и, умирая в красной реке, близкой и нежной, повторяю единственное слово, которое не забыл, не думая о его смысле, почти не слыша его: никогда, никогда, никогда.
* * *
Две особенности характеризовали для меня — с вечера этой встречи — то, чем третья жизнь отличалась от предыдущих. Первая из них заключалась в исчезновении той мучительной многочисленности существования, от которой я так страдал раньше. Передо мной постоянно проходило несколько одновременных серий событий; и когда что-либо случалось, я не мог почувствовать всю силу впечатления, которое это должно было произвести, так как множество неважных, но параллельных и соответствующих во времени происшествий ежесекундно расщепляло мое внимание. Бывали минуты, когда я чувствовал себя почти что машиной для запечатления происходящего; и подлинный, чувственный смысл его, от которого плакали или радовались другие, казался мне лишь одной из подробностей, и не всегда самой главной. Если мне приходилось описывать что-либо, то я заранее говорил себе, какой вывод из этого описания должен сделать слушатель или читатель, — и соответственно необходимости именно этого вывода я строил рассказ, который при желании мог построить совершенно иначе. Я мог говорить о каком-нибудь поступке и представить его трогательным и нежным, если я обращался к женщине; и об этом же я мог рассказывать как о нелепом и ненужном — если я разговаривал с мужчиной, по отношению к которому я хотел казаться большим скептиком, чем он сам. Это была ненужная работа над меняющимся материалом; но она не была следствием только дурных намерений — это было как бы моей второй природой. Ни в каких обстоятельствах, даже в самых трагических, я не испытывал всей стихийной силы ощущения. Даже во время войны, в самые страшные минуты, я ясно видел все происходящее; и, вдыхая едкий дым разорвавшегося снаряда, я не забывал жалеть о том, что у меня не так вставлен револьвер в кобуру, как нужно; или, видя солдата, заряжающего пушку и вытирающего лоб рукавом, и глядя на его длинные волосы, я думал: конечно, это очень торжественно, и, может быть, сейчас он будет убит, но все же ему не мешало бы постричься. Я очень хорошо знал, что именно мне полагалось испытывать, но в действительности этого не испытывал. И вот эта одновременность созерцания разных и несовместимых вещей, совершенно непреодолимая, доводила меня до бессильного гнева — эта невозможность забыться и ощутить всего себя в одном самом сильном чувстве — не заметить, что идет дождь, не знать, который час, не думать о том, как я попаду домой.