Очень давно, в самом начале моего пребывания в Париже, я сильно хотел литературного признания. Но в то время, когда передо мной впервые стали открываться некоторые литературные возможности, — это произошло уже после перелома и потеряло для меня какой бы то ни было интерес. Раз начавшись, это продолжалось по инерции — как и остальная часть моего существования, которая была рядом автоматических движений, лишенных душевного содержания. Судьба и интересы людей, с которыми мне приходилось встречаться, были мне чужды и безразличны; и только иногда — далекий взгляд незнакомой женщины или какое-нибудь одно ее движение на секунду пробуждали меня и точно окутывали романтическим и звучным облаком, в котором смешивались мои личные представления и желания с тем, что я слышал, читал или чувствовал раньше: летняя ночь, и итальянская мелодия, и шаги влюбленного по песку, и решетка знакомого сада, и торопливые движения почти призрачной женской фигуры в глубине деревьев. Но это длилось только секунду — и потом исчезало. Иногда ночью, возвращаясь домой после бесконечных и бессмысленных блужданий по городу, я вдруг начинал думать о том, что я еще молод, что мое тело подчиняется мне с прежней быстротой и безошибочностью, которая выработалась во мне долгими годами акробатических упражнений, падений на землю во время циркового salto и привычкой к безжалостному напряжению всех мускулов. Теперь мне это было ненужно.
* * *
Переходы из одного душевного состояния в другое — обычно совершающиеся незаметно, — были для меня очевидны; и мысли, которые в те минуты занимали меня, шли параллельно этому душевному погружению. Сначала мне рисовались непосредственные практические перспективы или необходимость того, что я должен был сделать завтра: поехать за деньгами, дописать письмо, купить билет в кинематограф. Потом поднималась какая-нибудь строчка стихов, тотчас влекущая за собой зрительные образы, — это мог быть Рим, или Петербург, или Севилья, — затем это расплывалось в чем-то ином, где наряду с видениями снега и зелени появлялась мысль о бесплодности и бессилии всего существующего; она продолжалась недолго, затем возникал неизменный вопрос: что же дальше? — и тогда наступала новая, глубочайшая темнота, в которой все было неизвестно и не похоже на остальное. Пребывание в этом состоянии было особенно мучительно, так как требовало напряжения всех сил; ему уже предшествовала необычайная усталость, которая замедляла все, что я делал, и не соответствовала даже тому неторопливому образу жизни, который я вел. И я иногда месяцами не отвечал на важные письма, обещал прийти и почти никогда не приходил, — все по одной и той же причине: меня приводило в бешенство то, что я бывал куда-либо приглашен и не мог от этого уклониться. — Неужели нельзя, — думал я, — чтобы меня, наконец, оставили в покое, чтобы я мог, наконец, быть совершенно свободным? — Но и свобода была мне нужна только для того, чтобы ничего не делать. Я хотел спать и есть — и это странно не соответствовало всему: условиям, в которых я рос и учился, и недавнему моему интересу к отвлеченным вещам, и тому волнению, с которым еще несколько времени тому назад я читал мои любимые книги.
Эта душевная темнота наполняла меня постоянной тревогой: она мешала мне спать, она не позволяла мне оставаться в состоянии полного безразличия и спокойствия, — точно не все еще было решено в моей личной жизни, точно оставались еще какие-то нескучные возможности, точно не все еще было исчерпано. И опять, чтобы еще раз проверить себя, я возвращался к прежним мечтам и мыслям — и не находил в них ничего, кроме темной пелены — вроде густого дыма, поднимающегося над тлеющим мхом.
* * *
То, что случилось со мной тогда, случилось впервые в жизни; и все вообще до мельчайших подробностей было так свежо и сильно, что мне тоже казалось: это — впервые в жизни. У меня было лишь одно беглое воспоминание: когда-то, давным-давно, может быть, в совсем другой жизни, я уже знал это: но меня теперь отделяла от этого бесконечная даль. Когда я потом вспоминал об этом, все начинало шуметь и кружиться вокруг меня; и вот из этого шума медленно возникало женское лицо с тяжелыми губами и особенным разрезом необычайно больших и гневных глаз. Это лицо я знал всегда, всю мою жизнь. И когда я увидел его вблизи и наяву, я начал задыхаться, все стало холодно и душно, все звуки доходили до меня заглушёнными, как во сне.
Это происходило летом, на террасе кафе, в пустынном и тихом квартале Парижа, недалеко от Булонского леса. Я, не отрываясь, смотрел на женщину, сидевшую за столиком; она была одна. Я не подошел к ней в тот раз, в первый вечер третьей жизни.
Он остался в моей памяти — свежим и прохладным; впервые после такого раскаленного ожидания и душного неба святого Антония; он остался — с прохладным и высоким небом, с неподвижным спокойствием деревьев тихой и далекой улицы и с сознанием того, что все, существовавшее до сих пор, было только длительным пребыванием в чужой среде, от которого остаются лишь беглые, бледнеющие образы, — и что теперь начинается иное: поглощение всего, что я знал, освобождение от всех тяжестей и целая жизнь — впервые — на краю неизвестной страны.