И эта множественность существования вдруг исчезла; и — это была вторая особенность — тогда я узнал всю силу единственного ощущения, необычайного и несравнимого со всей совокупностью моих душевных знаний до сих пор. Раньше я знал печаль, и тоску, и скуку, и томление; но только потом, в минуты отчаяния, вызванного воображаемой интонацией или жестом, я узнал всю разрушительную его силу, не допускающую даже тени какой-либо другой мысли. Во время такого отчаяния все исчезало для меня, кроме этого ужасного томления, в тысячу раз более невыносимого, чем ожидание смерти. Все переставало существовать, в мире ничего не оставалось: и мои привычки и спасительные мысли о каком-то объективном понимании окружающего были мне так же недоступны, как человеку, который никогда их не знал. Все мои силы, все желания были направлены к одному; и когда все это было вдруг остановлено и разрушено, то оставалось только одно необычайное колебание, малейшее движение которого значило для меня больше, чем годы болезни, или голода, или многолетней, непрекращающейся агонии.
* * *
Холодное и свежее утро, октябрь, Париж и открытое окно моей комнаты. Я просыпаюсь с сознанием того, что должен уехать. Ушли навсегда все воспоминания, и неопределенное томление ожидания, и музыкальные соединения слов, имевшие надо мной такую непреодолимую силу; исчезли снега, и море, и весь этот то гремящий и бунтующий, то безмолвный и белый мир, который я знал столько лет, — осталось только безвозвратное путешествие в далекую страну, — сквозь влажный и горячий ветер. И в следующую секунду густой воздух охватывает мое тело, я иду сквозь него: из высокой и страшной дали, остающейся позади, несутся пронзительные звуки — как женский плач, — сливающиеся со всхлипыванием мягкого ветра, окружающего меня. Это похоже на кораблекрушение: вдали догорает корабль и плачет утопающий, вокруг ночной океан, — и впереди, за пеленой влажного морского тумана, горячая земля почти недоступной страны — единственной, на которой возможна моя жизнь. Не осталось ничего, кроме этого последнего путешествия, весь мир закрыт для меня, и есть только или эта страна, или вода, медленно заливающая легкие, и глубина океанского дна, и сотни лет, удаляющие меня от моей жизни, и уже умирающая, уже тускнеющая память о том, чем я был и что перестало существовать.
И я увидел — в последний раз — песчаную и жаркую страну на крайнем юге России, и обломанный ствол небольшого дерева на опушке леса, и тихий день: светит позднее осеннее солнце, слегка шипит песок под мягким ветром. Когда, много времени спустя, я снова приехал туда с севера — там ничего не изменилось: тот же ветер, да солнце, да шипение песка. Но только обломанного ствола не было, его занесло, — и я подумал тогда, что в этом засыпанном обломке не осталось даже воспоминания о том, как плескались в воздухе листья и качались ветви и как струился в нем сок — от низа до верхушки, — как кровь в остановившейся фигуре задумавшегося человека.
* * *
Раньше меня всегда мучила мысль, что я никому не могу рассказать обо всем, мою последнюю правду; и все, что напоминает ее, я изменю — и мне ничего не останется из того, что было в действительности; ничего — кроме нестерпимого желания рассказать. Я старался представить себе человека, которому мог бы сказать об этом, — и не находил его. Иногда это желание поднималось во мне с такой силой, что я уже почти начинал говорить, но что-то останавливало во мне душившие меня слова и признания, и я опять оставался молчаливым и задыхающимся, как раньше. Я знал, что никогда не напишу об этом — потому что все равно это останется непонятным, — и даже самому себе я не могу признаться во всем. Один раз я хотел это рассказать священнику на исповеди, — хотя я не верил ни в Бога, ни в необходимость исповеди, — но я любил этого священника. И когда шершавая парча епитрахили покрывала мою голову и раздались заглушённые слова[2], которые он сказал, — я вспомнил о его диалектическом и холодном уме и о романтической его любви к Богу, которая была скорее явлением искусства, чем той простой и бесконечно крепкой любовью, от которой текут из глаз соленые, человеческие слезы, — и замолчал.
И вот теперь я не колебался признаться себе во всем — до конца. Мне казалось, что когда кончатся слова, и рассказы, и чувства, то останется темное пространство впереди, наполненное непонятным и зловещим ожиданием. Но это было не так: и после всего, вместо мрака, которого я ожидал, я увидел точно ослепительное сиянье воздушной реки.
* * *
Я родился на севере, ранним ноябрьским утром. Много раз потом я представлял себе слабеющую тьму петербургской улицы, и зимний туман, и ощущение необычайной свежести, которая входила в комнату, как только открывалось окно. В ту ночь, когда я потерял себя, — и в вечер, когда я встретил незнакомую женщину на террасе кафе, — я с неожиданной силой ощутил это ледяное прикосновение. И осталось только — лицо женщины, стоящее передо мной, и вблизи, в горячем воздухе — холодное и спокойное течение, — как снежная тень, проходящая вдоль моей жизни.