Толстой и Достоевский. Противостояние - [54]

Шрифт
Интервал

Достоевский видел время глазами драматурга. «Что такое время?» — спрашивает он в набросках к «Преступлению и наказанию». И отвечает: «Время не существует; время есть цифры, время есть: отношение бытия к небытию». Он интуитивно концентрирует запутанные и многочисленные события в максимально — насколько это возможно для соблюдения правдоподобия — короткие промежутки времени. Эта концентрация блестяще создает ощущение кошмара — без жестов или слов, способных смягчить или замедлить действие. Толстой движется постепенно, подобно морскому приливу, в то время как Достоевский время скручивает и отжимает. Он выбрасывает из времени минуты досуга, которые могут успокоить или примирить. Его ночь преднамеренно населена не менее плотно, чем день, чтобы сон не приглушил гнев или не рассеял ненависть, вскармливаемую конфликтами персонажей. Петербургские дни и «белые ночи» у Достоевского сжаты и галлюцинаторны; это не просторный полдень под Аустерлицем, где лежит князь Андрей, и не глубокие звездные пространства, в которых обретает свой покой Левин.

Одна из главных частей в «Идиоте» охватывает всего сутки, основные инциденты в «Бесах» происходят в течение сорока восьми часов, а в «Братьях Карамазовых» все события, кроме суда, совершаются за пять дней, — для видения и замысла Достоевского этот факт не менее важен, чем ужасающая краткость периода, отделяющего Эдипа-царя от Эдипа-нищего. Скорость, с какой Достоевский порой работал (первую часть «Идиота» он завершил за двадцать три дня), — нечто вроде физического аналога стремительного ритма его сюжетов.

В «Идиоте» темп задан уже первым предложением: «В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу». По одной из тех случайностей, которые играют ключевую роль в формировании сюжета у Достоевского, князь Мышкин и Рогожин сидят друг напротив друга в вагоне третьего класса. Это соседство — определяющий фактор, ибо они являют собой две стороны изначально задуманной двуединой фигуры. Здесь Достоевский использует «двойников» не настолько впрямую, как в своей ранней «гофмановской» повести про Голядкина, но Рогожин и Мышкин, тем не менее, все равно двойники. Отделение Мышкина от Рогожина можно проследить по следующим друг за другом вариациям в черновиках. На первых порах создания романа Мышкин — неоднозначная байроническая фигура, эскиз Ставрогина из «Бесов». В нем (как и в самой сердцевине метафизики Достоевского) добро и зло были неразрывно переплетены, а связанные с ним фразы включали в себя «убийство», «изнасилование», «самоубийство», «инцест». В седьмом по счету наброске Достоевский спрашивает: «Кто он? Страшный злодей или таинственный идеал?» Вдруг на странице записной книжки вспыхивает великая идея: «Он князь». И сразу же: «Князь. Юродивый (он с детьми)?!»>{1} Видимо, это и стало решающим. Правда, в случае со Ставрогиным и Алешей Карамазовым мы видим, что в языке Достоевского титул «князь» несет в себе неоднозначные оттенки.

Мышкин — составной персонаж; мы узнаем в нем Христа, Дон Кихота, Пиквика и юродивых из православной традиции. Но связь его с Рогожиным несомненна. Рогожин — это первородный грех Мышкина. В той мере, в какой князь — человек, а значит, наследователь грехопадения, они оба должны оставаться одним целым. С них роман начинается, и заканчивается он тоже на них — разделяющих общий рок. В попытке Рогожина покончить с Мышкиным видна пронзительная горечь самоубийства. Их неразделимость — аллегорический рассказ о том, что у врат познания непременно присутствует зло. Как только Рогожина у Мышкина отбирают, князь вновь впадает в идиотизм. Как понять, что есть свет, если нет тьмы?

Рядом с ними в вагоне едет «дурно одетый господин, нечто вроде заскорузлого в подьячестве чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом». Лебедев — один из множества гротескных, но обладающих отчетливой индивидуальностью второстепенных персонажей, которыми Достоевский окружает своих главных героев. Порожденные в изобилии городом, они сбегаются, едва почуяв хоть легкий намек на запах насилия или скандала, и служат одновременно аудиторией и хором. Лебедев — потомок внушающего жалость чиновника из гоголевской «Шинели» и мистера Микобера — персонажа, который глубоко впечатлил Достоевского. Подобно Мармеладову из «Преступления и наказания», Лебядкину из «Бесов» и капитану Снегиреву из «Братьев Карамазовых» (сами их имена красноречиво говорят об униженности положения), Лебедев занят суетой в поисках вознаграждения или пинка от сильных мира сего. Он и ему подобные живут словно паразиты в львиной гриве.

Единственное реальное имущество Лебедева — огромный запас сплетен, которыми он на первых страницах «Идиота» сыплет в цокающем, дерганом ритме, наводящем на сравнение со стуком колес. Он рассказывает нам все, что надо знать о Епанчиных, которым Мышкин приходится дальней родней. Он выведывает у князя намек на древность и знатность рода Мышкиных (скрытая аллюзия, как мне кажется, на царскую родословную Христа). Лебедеву известно о богатом наследстве Рогожина. Не в силах сдержаться, он вываливает слухи о красавице Настасье Филипповне. Он даже знает о ее связи с Тоцким и о дружбе последнего с генералом Епанчиным. Раздраженный болтливостью этого человечка, Рогожин раскрывает свою бешеную страсть к Настасье. Мы захвачены скоростью диалога, его неприкрытой страстностью и не замечаем, что это, вообще говоря, довольно грубый способ изложения. Укачиваемые тряской поезда, мы принимаем главную условность драмы — «огласку» самых личных знаний и эмоций посредством диалога.


Рекомендуем почитать
«На дне» М. Горького

Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.


Полевое руководство для научных журналистов

«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.


Словенская литература

Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.


«Сказание» инока Парфения в литературном контексте XIX века

«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.


Сто русских литераторов. Том третий

Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».


Вещунья, свидетельница, плакальщица

Приведено по изданию: Родина № 5, 1989, C.42–44.


Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной

Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.


Шепоты и крики моей жизни

«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.