Спор о Белинском. Ответ критикам - [6]
Не только знаток, но и богомолец Белинского с его «великим сердцем», С. А. Венгеров, по-моему, совершенно прав, когда говорит об этом примечании, что «было бы величайшей ошибкой» думать, будто оно «есть лукавство и может быть приравнено к тем, мало кого вводившим в заблуждение примечаниям», которые в 60-х годах делали из цензурных соображений. К этому прибавляет г. Венгеров: «Белинский во всю свою жизнь не написал ни одного лукавого слова и славословил только тогда, когда весь был переполнен славословия». В 1831 году, утверждает наш комментатор, Белинский был «бесконечно-„благонамерен“, ультра-„благонамерен“ и к общему строю русского государственного уклада относился с полным одобрением» (Сочинения Белинского, под ред. Венгерова, т. 1, стр. 129).
Примечание Белинского только подтверждает, что центр идейной тяжести в «Дмитрии Калинине» находится вовсе не в гражданском протесте. Средоточие пьесы – кровосмешение. Брат становится любовником сестры (неведомо для себя). Потом он убивает своего брата (тоже не зная, кто его жертва). Потом он убивает свою любовницу-сестру, по ее просьбе, чтобы ее не выдали замуж за другого. Потом, наконец, он убивает самого себя. Так не этот ли отталкивающий сюжет, не это ли ужасное кровосмешение и кровопролитие заставили московских профессоров (тогдашнюю цензуру) признать сочинение мальчика-студента «безнравственным, бесчестящим университет» (такими словами сам Белинский формулирует отзыв своих судей)? И неужели последних не обезоружило бы примечание автора к тираде героя; неужели оно, наряду с другими штрихами, не показало бы им того, что впоследствии увидел историк литературы, т. е. что политически студент-трагик был «ультра-благонамерен», «бесконечно-благонамерен»? И разве нам известно, чтобы они, эти профессора, были такими завзятыми и злобными крепостниками, что для них невозможно было простить юноше того возмущения тиранством, которое, по его же искренним словам, всецело разделяло само «мудрое и попечительное правительство»? К тому же нападки против дикого обращения с крепостными не могли звучать, хотя бы после Фонвизина, возмутительной новостью и крамолой.
Белинский в предисловии к своей пьесе ни одним словом не намекает на ее общественный характер, и не слышится там даже более общий протест – против мировой несправедливости, против неба и религии. Нет, он написал своё произведение из чистого, бескорыстного побуждения выразить этот внутренний мир самого себя, этот мир собственных мыслей и чувствований, возбуждаемых в нем созерцанием этой чудесной, гармонической, беспредельной вселенной, в которой он обитает, назначением, судьбе, человека, сознанием его нравственного величия Эпиграфом к пьесе автор выбирает стих. Пушкина: «и всюду страсти роковые, и от судей защиты нет», – и этим тоже ответственность за несчастья героя определенно перелагает с России на судьбу и роковые страсти.
Когда Дмитрий, исповедуясь своему другу Сурскому, рассказывает, что он овладел Софьей без венчания, так как не «согласие родителей и „пустые обряды“, а „одна только природа соединяет людей узами любви“, то Сурский этим глубоко возмущается, признает его поступок „гнусным“, называет Калинина „обольстителем, нарушителем чести“, считает его „злодеем, подлецом“ (хотя и неумышленным), убеждает его, что он должен был побороть свою страсть, отказаться от Софьи, идти в военную службу, „в коей или пал бы на поле брани, как следует истинному сыну отечества, и вместе с горестною жизнью окончил бы и мучения свои, или бы отличился храбростью, покрыл себя славою, приобрел чины, достоинства и титла, которые столько уважаются всеми“. „Кто тебе дал право, – вопрошает Сурский, – назвать Софью своею женою без приличных и необходимых для сего обрядов?“ И что же? Все эти благонамеренные речи очень скоро, в продолжение того же диалога, вполне убеждают Дмитрия; он отказывается от своего пренебрежения к обрядам, от владевшего им только что сознания своей правоты (как это характерно для будущего Белинского!). „Торжествуй: ты прав! ты прав! Но для чего ты открываешь мне глаза!“ – восклицает наш герой с открытыми глазами. Точно так же если в пьесе прозвучит иногда как бы кощунственная нота („А Ты, Существо Всевышнее, скажи мне: насытилось ли моими страданиями, натешилось ли моими муками?..“), то и герой в испуге и ужасе перебивает самого себя, свою дерзкую речь и тут же кается, и сам автор немедленно принимает свои меры и к словам, похожим на хулу, делает примечание, искренне защищающее „чистые струи религии и нравственности“».
Вообще, Белинский в своей трагедии, как и во всей своей дальнейшей литературной деятельности, каждому яду готовит противоядие, каждой речи – противоречие, нейтрализует самого себя и вырывает жало у своих отрицаний. Это с его стороны совсем не умысел – это его мышление.
Таким образом, невинное негодование Дмитрия против рабства и тирании, его горячность, его последний клик: «Свободным жил я, свободным и умру» – все это ни в каком случае не может быть понято в смысле определенного протеста, и если, например, г. Бродский (на 29-й стр. своей статьи-брошюры) находит несовместимым исповедание формулы: «православие, самодержавие и народность» с содержанием «Дмитрия Калинина», то это – простое недоразумение, которое сейчас же рассеется, если «Дмитрия Калинина» прочесть. Скорее триединый символ этой веры берется там под защиту. Как произведение гражданственного характера, пьеса Белинского, по меньшей мере, бесцветна и безразлична: и показательны в этом отношении слова Дмитрия, что Софья «в одно и то же время трепетала при имени Брута, как великого мученика свободы, как добродетельного самоубийцы, и при имени Сусанина, запечатлевшего своею кровью верность царю»; а Софья в свою очередь говорит, что лицо Дмитрия пылало и глаза его сверкали, когда он читал о защитниках свободы и о Сусанине, который «жертвовал за царя своею жизнью». Того, кто писал такие строки, профессорская цензура обвинить в политической неблагонадежности не могла, и я повторяю, что в пьесе юноши должны были цензоров смутить и возмутить совсем другие мотивы, именно – те, которые были признаны безнравственными; и поскольку тему о нечаянном, правда, кровосмешении брата и сестры можно считать безнравственной, постольку цензоры были правы.
«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить.
«В представлении русского читателя имена Фета, Майкова и Полонского обыкновенно сливаются в одну поэтическую триаду. И сами участники ее сознавали свое внутреннее родство…».
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…».
«Сам Щедрин не завещал себя новым поколениям. Он так об этом говорит: „писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности“…».
«„Слепой музыкант“ русской литературы, Козлов стал поэтом, когда перед ним, говоря словами Пушкина, „во мгле сокрылся мир земной“. Прикованный к месту и в вечной тьме, он силой духа подавил в себе отчаяние, и то, что в предыдущие годы таилось у него под слоем житейских забот, поэзия потенциальная, теперь осязательно вспыхнуло в его темноте и засветилось как приветливый, тихий, не очень яркий огонек…».
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний.
«…Почему же особенно негодует г. Шевырев на упоминовение имени Лермонтова вместе с именами некоторых наших писателей старой школы? – потому что Лермонтов рано умер, а те таки довольно пожили на свете и успели написать и напечатать все, что могли и хотели. Вот поистине странный критериум для измерения достоинства писателей относительно друг к другу!…».
«…Теперь календарь есть в полном смысле книга настольная и необходимая для всех сословий, для средних в особенности. В самом деле, чего в нем нет? Чего он в себе не заключает? Это и святцы, и ручная география, и ручная статистика, и ручная хроника годовых событий, и книжка, знакомящая читателя с именами всех коронованных особ современной Европы…».
Рецензия – первый и единственный отклик Белинского на творчество Г.-Х. Андерсена. Роман «Импровизатор» (1835) был первым произведением Андерсена, переведенным на русский язык. Перевод был осуществлен по инициативе Я. К. Грота его сестрой Р. К. Грот и первоначально публиковался в журнале «Современник» за 1844 г. Как видно из рецензии, Андерсен-сказочник Белинскому еще не был известен; расцвет этого жанра в творчестве писателя падает на конец 1830 – начало 1840-х гг. Что касается романа «Импровизатор», то он не выходил за рамки традиционно-романтического произведения с довольно бесцветным героем в центре, с характерными натяжками в ведении сюжета.
«Кальян» есть вторая книжка стихотворений г. Полежаева, много уступающая в достоинстве первой. Но и в «Кальяне» еще блестят местами искорки прекрасного таланта г. Полежаева, не говоря уже о том, что он еще не разучился владеть стихом…».
Рецензия входит в ряд полемических выступлений Белинского в борьбе вокруг литературного наследия Лермонтова. Основным объектом критики являются здесь отзывы о Лермонтове О. И. Сенковского, который в «Библиотеке для чтения» неоднократно пытался принизить значение творчества Лермонтова и дискредитировать суждения о нем «Отечественных записок». Продолжением этой борьбы в статье «Русская литература в 1844 году» явилось высмеивание нового отзыва Сенковского, рецензии его на ч. IV «Стихотворений М. Лермонтова».
«О «Сельском чтении» нечего больше сказать, как только, что его первая книжка выходит уже четвертым изданием и что до сих пор напечатано семнадцать тысяч. Это теперь классическая книга для чтения простолюдинам. Странно только, что по примеру ее вышло много книг в этом роде, и не было ни одной, которая бы не была положительно дурна и нелепа…».