В некрологах, появившихся после смерти Герберта Уэллса, о нем подробно писали как о провозвестнике всемирного правительства, критике всех человеческих слабостей и пороков, серьезном биологе и историке и, наконец, удивительном писателе. Мы же, кому теперь за шестьдесят, до сих пор помним, чем он был для нас в период между 1910 и 1930 годами — в Гринвич-Вилледж или Пекине, Соук-Сентре или Твиттертоне-на-Твите. Это был человек, который, как никто другой в нашем столетии, больше даже, чем Шоу или Хаксли[1] и множество ему подобных, внушал молодежи заманчивую надежду (вероятно, способную превратиться в реальную действительность), что с помощью здравого смысла и настоящего образования человечество может обрести такие странные, но, безусловно, привлекательные качества, как бодрость, доброта, честность, самая обычная порядочность, желание покончить с нищетой и унижениями, которые человечество веками терпело во имя институтов, еще действующих, но, по существу, уже мертвых.
Но это истинное образование, неустанно убеждал Уэллс, должно основываться на воображении, соединенном с уважением к уже известным фактам и жаждой познания еще не познанных, а отнюдь не на святости академических степеней, этих милых, скромных преддверий деловой карьеры; не на зависти соперничающих школьных учителей, не на рекордах легкоатлетов и не на изобретении новых моделей школьных парт.
В 1910 году в Гринвич-Вилледж мы так же опьянялись страстью, изобретательностью и остроумием Уэллса, как сегодняшние дети опьяняются новыми наркотиками — сталинизмом и фенамином. Мы проникались его верой в то, что образование может быть столь же увлекательным, как путешествия или рискованные приключения, что люди могут жить в браке без взаимной ненависти и соперничества, что политики могут быть такими же честными и осведомленными в своем деле, как плотники или типографы в своем, что в нашей повседневной жизни может быть использована наука, прежде столь высокочтимая, а потому упрятанная куда — то в келью отшельника; что наши жилища могут стать красивыми и удобными, а одежда — элегантной и не столь смешной, как современные котелки; что еда превратится в наслаждение, которое не будет предварять трижды в день нудный и тяжелый труд; что пароходы перестанут коптить небо гарью и обретут скорость и проворство морских рыб.
С каждой новой книгой Уэллса мы восторгались махатмой Уэллсом не меньше, чем последователи самого пресвятого Ганди — его щедротами. Особое впечатление произвел на нас «Тоно Бенге», самый замечательный из его романов. Я перечитал его в сентябре. Может показаться, что в нем говорится о малоинтересных проблемах самолетостроения, но на самом деле роман воспринимается теперь так же свежо, так же волнует, как и при его появлении в 1909 году. К счастью, его переиздают в серии «Современная библиотека», а возможно, и еще где-нибудь.
В «Тоно Бенге», этом типичном англо-американском явлении, тема стремительного обогащения человека, перед которым затем все начинают заискивать, раскрыта по-новому: Уэллс пишет об этом с насмешкой, но без марксистских резкостей; причем дерзость, надувательство и все те махинации, которые принесли успех Пондерво, этому титану коммерции, все они показаны в очень точных подробностях, порой драматических, а порой необычайно смешных.
Любовная линия, играющая значительную роль в жизни племянника Пондерво, свидетельствует о свежем, искреннем, совершенно новом подходе к любовным историям — неподдельным, человечным и немного нелепым; а за всеми этими сюжетными линиями, перекрещивающимися в романе, чувствуется трезвое осознание социального смысла этой деловой аферы, того, как она глупа и какой опасной она могла стать.
Вообще Уэллс пишет о богатстве без романтического трепета и негодования, свойственного ранним романистам, за исключением, пожалуй, Диккенса, создателя Мердля в «Крошке Доррит». Для них накопление богатства, разорение нескольких сот тысяч биржевых игроков было либо плодом стратегии (и поучительного трудолюбия) гения, либо отвратительными шутками дьявола в человеческом облике. Они не понимали, как понимал Уэллс, что банкротства и крахи объясняются законами экономики, и все их высоконравственное негодование выглядело ребячеством по сравнению с гневной иронией самого Уэллса, показывающего, как этот маленький человек, это ничтожество Пондерво забавлялся, точно игрушками, состояниями тысяч людей. Если Маркс и Дарвин каждый озарили свою эпоху светом новых идей, то я сомневаюсь, что впечатление, ими произведенное, по своей эмоциональной силе могло сравниться с тем потрясением, которое пережили мы, когда в дни кабачков с красными фонарями и студий с цветными портьерами, изящных женских «троек», Лафайета и погребка Бревоорта, ознакомились с откровениями Уэллса относительно мотивов человеческих поступков. И в то же время при всей серьезности проповеди о том, что человечество не должно во имя его же собственного блага и добродетели быть безрассудным, у раннего Уэллса, особенно в «Мистере Полли», бездна подлинной веселости. «Смешной», «радостный», «живой» — эти слова пользовались особой любовью Уэллса, и если до него они отдавали ребяческим легкомыслием, у него они обрели силу и полнокровие зрелости.