Скошенное поле - [157]
— Ну и что? — прервал его голос Бурмаза.
Кабина была крохотная, Байкич задыхался. Он вдруг понял: то, что он сейчас делает, бессмысленно, напрасная трата времени. Он вцепился в аппарат и закричал:
— Вы смеетесь надо мной! Почему вы не опровергли?.. Он ведь действительно все это сказал, от слова до слова! Опровержение же сплошная ложь, вы слышите, сплошная ложь! Алло, не бросайте трубки, алло, напечатайте мою поправку, дайте опровержение в завтрашнем номере, алло, алло…
Кррр… Тихое потрескивание и мелодичное жужжание дали, пустота. Байкич попытался звонить. Потом изнемог, повесил трубку, вытер лицо рукой, прошел по коридору, заплатил в окошечке за разговор и вышел на улицу.
Когда Байкич на другой день приехал в Белград, он точно знал, что ему следует сделать: заставить их снять с него пятно. В газетах уже не было ни слова о репарационных облигациях. «Оживленное совещание оппозиции». — «На этой неделе большинство министров разъехалось по своим избирательном округам». — «Предстоит ли в скором времени созыв скупщины или новые выборы?» О его заявлении в «Штампе» не было ни звука.
Утро было ясное и тихое. Только что политые асфальтовые тротуары блестели, как длинные черные зеркала. Редкие, кристально чистые звуки автомобильных гудков на перекрестке перед гостиницей «Москва» подымались к такому же чистому небу. Перед кафанами ранние посетители пили черный кофе; официанты спускали шторы и полотняные маркизы, чтобы защитить витрины от солнца.
Ясна была на рынке. Байкич оставил свою дорожную сумку у привратника и, как был, грязный и небритый, глухой ко всему окружающему, сразу направился в редакцию. Он сам точно не знал, чего ожидал от Андрея. Но чувствовал, что должен сперва поговорить с ним. Свежесть словно умытого утра, гармонию красок, благость небес — все это он воспринимал болезненно, хотя и не думал об этих вещах, даже не замечал их. Он чувствовал на себе какую-то грязь, от которой не мог избавиться. В сияющей чистоте этого начинающегося дня он чувствовал себя единственным грязным существом.
Тишина в редакции смутила его. И столы и комнаты были пусты. Только в большом зале, у стола, возле зажженной настольной лампы Байкич увидел Андрея. Он торопливо писал, ничего не замечая вокруг. Лишь тень, упавшая на его лицо, заставила его вздрогнуть.
— А, ты откуда? — Он хотел было прикрыть рукой написанное, но устыдился своего жеста. Рука так и осталась напряженно висеть в воздухе.
Байкичу стало неприятно. Он снял шляпу и, опустив глаза, спросил:
— Что это значит? Куда все подевались?
— Ах да, ты еще не знаешь. Вечернее издание прекращено. Мы целый месяц работали с дефицитом… дай бог, чтобы мы опять не попали в новые руки.
— Дай бог!.. — усмехнулся Байкич. — Что, Бурмаз здесь?
— Нет еще.
Андрей поборол, наконец, свою растерянность и, сделав вид, что приводит в порядок листы бумаги, прикрыл ими то, что писал. Байкич с большим трудом сдержал себя, хотя его так и подмывало высказаться, — неужели Андрей ничего не замечает? Ослеп он, что ли? Или ему безразлично? Байкич вдруг почувствовал себя до ужаса одиноким, и когда Андрей после долгой и томительной паузы спросил его, как он провел время в дороге, он ответил:
— Хорошо… только устал немного.
Каждый из них что-то скрывал, чувствуя одновременно, что это ведет к разрыву их прежних отношений — что в сущности все уже порвано, между ними образовалась пропасть.
К большому креслу был подставлен стул. Значит, Андрей спал в редакции.
— Вы опять не бываете дома? — Байкич не смог удержаться от этого вопроса.
Андрей потупился.
— Нет… у меня было дело.
Запустение господствовало всюду — в безлюдных комнатах, на столах, на телефонных аппаратах, чистых пепельницах.
— Нет… — Андрей поднял голову, — к чему скрывать? Никакого дела у меня не было.
Байкичу хотелось какой угодно ценой заглушить в себе это ощущение пропасти; ничего не случилось, отношения между ними не испортились, Андрей по-прежнему добрый его приятель…
— Почему же вы не пошли домой? Может быть, опять пили?
— Нет. — На лице Андрея мелькнула улыбка. — Только еще собираюсь.
— Значит, жена? Или дети?
— Станка… — В Андрее будто сломался какой-то механизм, заставлявший его держаться уверенно и прямо, он как-то весь обмяк, лицо посерело, усы уныло повисли.
— Больна?
— Нет.
— Какая-нибудь неприятность?
Андрей утвердительно закивал головой. Снял пенсне, чтобы его протереть, и глаза у него стали маленькие, узенькие и подслеповатые. Ему мешал свет лампы. А еще больше смущал его испытующий взгляд Байкича. Андрей уже раскаивался, что начал разговор. Он погасил лампу, и редакция потонула во мгле — глухая стена соседнего здания заслоняла свет. По тому, как Андрей надевал пенсне, Байкич понял, что он плачет.
— Я становлюсь чувствительным к свету, как крот! — проговорил Андрей, как бы оправдываясь. — От такой жизни скоро совсем ослепну. Стоит чуть подольше поработать — и глаза начинают слезиться.
Байкич не поддался обману. Он спросил, словно бы наобум, и сам подивился точному смыслу своего вопроса:
— Разве уже нельзя помочь?
— Нет. Поздно. Теперь уже поздно даже звать доктора. Когда надо было идти к доктору, жена потащила ее к гадалкам, чтобы те погадали ей на кофейной гуще! — Андрей снова снял пенсне. — Я только недавно узнал. От меня скрывали. От меня нетрудно и скрыть. Что я в таком деле понимаю?! Должно быть, и я во многом виноват… Но вот подите же, некогда заниматься детьми. Работаю. Домой прихожу усталый. Пожалуется жена на кого-нибудь из детей — я его отлуплю. Вот и все воспитание, которое я как отец мог дать своим детям. Так они росли и растут без меня. И боятся меня. И ненавидят меня, потому что жена им постоянно на меня наговаривает. А я детей люблю. Люблю и Станку. Ее даже больше всех остальных. Она красивая и хорошая. Может быть, слишком хорошая. Я и сейчас думаю, что она это сделала не из озорства, не из легкомыслия, а по доброте сердечной и по наивности. Она не скверная и не испорченная. Она и сейчас не такая. Если бы я узнал вовремя, я бы все сделал… да, сперва бы, конечно, простил — в таких случаях надо прощать, — а потом сделал бы все, чтобы спасти ее от насмешек и позора. Для нас — нет, не для нас, а для жены, — все это невыносимо, она ее бьет, запирает, придирается к ней; но для меня, для меня… я смотрю на это не так строго… не посмотрел бы так строго. Где хватает на шесть ртов, хватит и на седьмой. Если бы я знал, я бы постарался ее спасти, потому что теперь и с учением и с обществом покончено. Я не знаю, но слышал, что она дружила с детьми из богатых семей… Теперь эти дома будут для нее закрыты. — Он с минуту помолчал, уставившись на Байкича. — Третьего дня вечером я их избил до потери сознания — и Станку и жену. И словно по камню ударял: ни слова, ни единого слова, ни звука… Поверь, мне было бы легче, если бы она назвала виновника, но они боятся, чтобы я своей горячностью не нарушил их план, потому что у жены есть план — у нее всегда какие-то планы. Вот почему я остался тут и не пошел домой! Если бы я вновь натолкнулся на их упорное молчание, если бы они опять остались глухи и немы, я мог бы их убить. Тебе этого не понять… когда боишься самого себя, скрываешься от близких, чтобы их не избить!
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.
Романы Августа Цесарца (1893–1941) «Императорское королевство» (1925) и «Золотой юноша и его жертвы» (1928), вершинные произведем классика югославской литературы, рисуют социальную и духовную жизнь Хорватии первой четверти XX века, исследуют вопросы террора, зарождение фашистской психологии насилия.
Борисав Станкович (1875—1927) — крупнейший представитель критического реализма в сербской литературе конца XIX — начала XX в. В романе «Дурная кровь», воссоздавая быт и нравы Далмации и провинциальной Сербии на рубеже веков, автор осуждает нравственные устои буржуазного мира, пришедшего на смену патриархальному обществу.
Романы Августа Цесарца (1893–1941) «Императорское королевство» (1925) и «Золотой юноша и его жертвы» (1928), вершинные произведем классика югославской литературы, рисуют социальную и духовную жизнь Хорватии первой четверти XX века, исследуют вопросы террора, зарождение фашистской психологии насилия.
Симо Матавуль (1852—1908), Иво Чипико (1869—1923), Борисав Станкович (1875—1927) — крупнейшие представители критического реализма в сербской литературе конца XIX — начала XX в. В книгу вошли романы С. Матавуля «Баконя фра Брне», И. Чипико «Пауки» и Б. Станковича «Дурная кровь». Воссоздавая быт и нравы Далмации и провинциальной Сербии на рубеже веков, авторы осуждают нравственные устои буржуазного мира, пришедшего на смену патриархальному обществу.