— И что ты ответил?
— Обещал попробовать. Куда денешься? Родня.
— Эхо-хо, — вздохнула княгиня. — Когда царь Борис на твоего отца опалу положил, где та родня была?
— Тут не опалой пахнет, мама. Василия Ивановича к отсечению головы присудили.
— Свят, свят, — перекрестилась княгиня. — А Дмитрия? А Ивана?
— Их к ссылке.
— Изоврался князь Василий, искрутился. Ведь он же видел убитого царевича Дмитрия. Ты тогда маленький был, где-то пяти лет всего, не помнишь. А тут эвон, пожалуйста, признал его уже 25-летним. А втихую начал слухи распускать, мол, не настоящий царь, самозванец, вор, мол, Гришка Отрепьев.
— Мама, не говори так, прошу тебя, — сказал Скопин. — Услышит кто, донесет.
— Вот и напоролся старый дурак, ворчала княгиня. — Кабы первый раз, а то и при Грозном едва не угодил на плаху, при Борисе из-под топора вынули. Поди в третий раз осклизнется. Гляди, Миша, кабы из заступы за него самому в опалу не угодить.
— Да нет, мама, государь ко мне очень благоволит, не зря меч свой доверил.
— Государь, — поморщилась княгиня со значением. — Ты вот что, Миша, не говори Анастасьюшке об этом, не волнуй ее.
— Жене не обязательно все знать, — согласился Михаил Васильевич.
— Как хоть выгораживать их сбираешься?
— Ну как? Скажу, что они корня Рюриковича, уважаемого на Руси. Губить их опасно. А простить — значит сторонников сильных обрести в их лице.
— А ведь он-то, царь твой Гришка, поди себя тоже к Рюриковичам причисляет, — усмехнулась княгиня.
— Мама, я же просил.
— А что мне в своем доме уж и правды сказать нельзя? Охо-хо, все ровно с ума посходили. Того же Басманова взять. Уж у царя Бориса, кажись, никого не было вернее его, именно он первым и побил лжецаря. Годунов буквально засыпал его милостями. После смерти Бориса Басманов поклялся в верности сыну его Федору и войско ж заставил присягнуть юному царю. И что? Увел войско и передался самозванцу. Это как? И думаешь отчего? Да оттого, что в Федоре не увидел той силы, за которую стоять можно. А Гришка ваш…
— Мама!
— Ну ладно: царек ваш все северские города поднял. Это сила. И чернь верит, что он и впрямь природный царь. Но это чернь, которой абы пограбить в смуте. Но бояре-то, князья — Гаврила Пушкин, Плещеев, Татев, Лыков, Голицын наконец — все ведь знают, кто на престол сел. Все. И молчат, не пискнут.
— Но, мама, Василий Шуйский пискнул, видишь, чем кончилось. Басманов на соборном суде громы и молнии на Шуйских метал, всем требовал плахи. Князь Мосальский с Пушкиным кое-как уговорили живота оставить Ивану с Дмитрием.
— А чего тогда эта прибегала Дмитриева женка, раз его от казни отстояли?
— В ссылку не хочет Катерина Григорьевна, вот и хлопочет.
— Ничего, пусть прокатится старая ведьма, повыбьет спесь-то скуратовскую. Ты от ссылки-то их не очень заборанивай, Миша, не траться.
— Да мне б хоть дядю Василия от плахи отстоять. Я про Ивана с Дмитрием и заикаться не стану. Мне б старика вызволить.
— Вот-вот, вызволи хоть старого нашего. Во что я плохо верю.
— Почему, мама?
— Ну как же? Царя вором назвал. Какому ж самодержцу сие понравится.
— На суде он слезно каялся, мол, бес попутал. Государь уж был готов простить, но Басманов уперся: плаха и никаких. Да и члены суда из простых поддержали его, мол, царя оскорбил, смерти достоин.
На Красной площади наискосок от Фроловских ворот[4] в двух шагах от Лобного места, аккурат по центру площади высокий помост для казней. Его с любого конца хорошо видно.
Еще с утра в воскресенье, 30 июня, бирючи[5] проехали по Москве, сообщая народу о предстоящей казни, сзывая на смотрение православных. К означенному часу сбежалось черни тысяч пять, а то и все десять. Царь, узнав об этом, несколько встревожился: а не взбунтуются ли подлые? И велел окружить Красную площадь стрельцами, а в Кремле свой дворец оцепил оружными поляками, которым доверял более, чем русским.
Гудит толпа ульем растревоженным, качается волной озерной, в тыщи глаз на помост зрит. Там стоит палач Басалай в красной рубахе до колен, в сапогах свежим дегтем промазанных. Грудища колесом, борода черная лопатой, из-под косматых бровей очи посверкивают на толпу. Рядом у ног его воткнутый в плаху топор с широченным лезвием посверкивает, наточенный до бритвенной остроты.
Басалай только на вид грозен, для толпы, а для осужденного, да ежели еще и знатного, он что отец родной, ласков, уважителен, уговорлив. Подбадривает несчастного: «Не боись, голубь, я роблю чисто, без боли. Не успеешь и глазом мигнуть, как на небе окажисси. За меня там Всевышнему закинь словечко, жалел, мол, меня Басалай, пусть не серчат на меня. И ты сердце не держи, такая моя работа, голубь».
И глядишь, послушает палачеву речь несчастный, перестанет дрожать листом осиновым, покорно ляжет на плаху. А другой, наоборот, ровно окаменеет весь. И такого Басалай улестит: «Не напрягайся, голубь, расслабься, а то голова может далеко отлететь, ушибиться». А кому хочется ушибить свою голову, хотя бы и отрубленную? Не хошь, а расслабишься.
Есть у Басалая и помощник Спирька Мохов, но он редко мастеру надобится. Лишь когда явится на помост какой-нибудь из подлых разбойник-дуропляс, которого ни ласки, ни уговоры не берут, верещит, как боров перед заколом, не хочет под топор ложиться. Тут уж Спирька взбегает на помост на помощь Басалаю, вязать неуговористого, валить на плаху. Сила у Спирьки тоже немерена, но до топора еще не дослужился. Вязать, валить, придавить — это его дело. А топор Басалай не скоро ему доверит, заслужить надо: