— Да, — сказала мать, — он сам выздоровел. Один раз пришел доктор для бедных и больше не приходил, дедушка его не хотел.
Я сказал: — Вот именно! Дед думал, что он человек особенный.
А мать сказала: — Чепуха! Просто он думал, что ничем не болен.
— Вот-вот, — сказал я. — Он думал, что такой особенный человек не может заболеть, как другие. Он был гордый человек.
Мать выпрямилась, осанка ее стала гордой.
— Конечно, он был гордый человек.
— А что у него было? — спросил я. — Немножко малярия или немножко чахотка?
— Да нет! — воскликнула мать. — Он сильно болел. Умер и воскрес.
Опираясь уже не на стенку, а на руку матери, я думал о людях, о самом себе, об отце и дедушке, о людях смиренных и гордых, о человечестве и о гордости нищеты — и был горд тем, что я сын человеческий.
Есть, конечно, и нелюди, и род человеческий не весь есть род человеческий. Но не из-за смирения человек перестает быть человеком. И не из-за гордости.
Человек может в несчастье кричать как ребенок и быть еще больше человеком.
И может отрицать свое несчастье, быть гордым — и быть еще больше человеком.
Гордый человек — это Большой Ломбардец, и, будучи человеком, он думает о других обязанностях. И это делает его еще больше человеком. И потому, быть может, его болезнь есть смерть и воскресение.
— Это было воспаление легких, — рассказала мать, — или что-то в этом роде. А он не захотел доктора. И прогнал прочь врача для бедных. Он сказал: хлеб обходится беднякам очень дорого. Каждый кусок — день работы. И прогнал врача. Мы должны работать — так он ему сказал. И работал как раньше, по четырнадцать часов в сутки. Пока однажды ночью не умер и не воскрес.
— Дед был великий человек, — сказал я.
— Великий человек, — сказала мать.
Поднимаясь по переулку, мы вышли из тени долины и оказались на солнце. Мать сказала: — Как я делаю уколы, по-твоему? Хорошо, правда? — Очень хорошо, — сказал я.
— Видишь, — сказала мать с торжеством, с удовлетворением. — Видишь, — сказала она. — Я могу сама зарабатывать себе на жизнь.
Мы теперь были далеко от грохота реки, на солнце, лицом к солнцу, готовому закатиться, и могли слышать, как верхнюю часть деревни окутывает, словно облако или снег, музыка волынок.
— Теперь пойдем к вдове, — сказала мать. — У этой-то есть немного денег. Она платит наличными.
Вдова была женщина лет сорока, красивая и в теле, жила она на втором этаже, в двух или трех просторных комнатах с высокими потолками.
— Ее называют вдовой, но никакая она не вдова, — сказала мать. — Она была на содержании у знатного господина…
— А зачем ей уколы? — сказала я.
— Потому что она настоящая синьора, — ответила мать. — Богатые господа всегда делают себе уколы. Она и привыкла, когда жила с ними. А может быть, у нее тоже немножко чахотка.
По всем статьям вдова была женщина приятная: красивая и в теле. Кажется, она жила в своих просторных комнатах одна: вышла открыть нам она сама.
— Я ждала вас, Кончецьоне, — сказала она. — Я узнала, что к вам приехал сын. Это он?
В доме от самой двери сильно пахло так, как будто всю осень здесь держали бродящее винное сусло. В городах Сицилии это запах всех небедных обиталищ, надоедливый и не пьянящий, как бы воплощенный спутник темноты.
Вдова приняла нас, шумно смеясь, у нее был пышный бюст, роскошный голос, звучавший из-под тяжелых грудей, черные глаза и черные волосы.
— Думаю, я правильно сделала, что привела его, — сказала мать. — Красивый у меня сын, правда?
— Высокий и красивый, — сказала вдова. — Достоин вас, Кончецьоне.
Шумно смеясь, вдова ввела нас в комнаты, в которых пахло, как в прихожей и на лестнице, винным суслом и еще немного корицей; комнаты были старые, почти без мебели и без украшений, кроме веерами пришпиленных открыток по стенам; в доме оказалось темновато, света было мало, потому что балконы выходили на запад, в замкнутый садик.
Мать не переставала говорить обо мне:
— Как вы узнали, что он приехал? Наверно, я бы сделала неправильно, если бы не привела его.
— О, — сказала вдова, — я бы умерла от любопытства, если бы не познакомилась с ним.
Она хотела во что бы то ни стало угостить нас марсалой и печеньем. От накрытого стола было видно все жилище, две или три комнаты со множеством распахнутых дверей, со столом в каждой комнате и с огромной кроватью под красным покрывалом в одной.
— Вот так, — говорила вдова. И шумно смеялась. У меня она расспрашивала о Северной Италии. А у матери спросила, во все ли дома она водила меня, пока делала обход.
— Конечно, — сказала мать. Она была довольна, что навязала мое присутствие стольким семействам, но прибавила, что хотела показать мне, как хорошо она делает уколы. И вдова смеялась. И смотрела на меня — мужчину — своими черными глазами. И роскошным голосом из-под тяжелых грудей говорила: — Только не на мне, Кончецьоне!
— Что не на вас? — сказала мать.
— На мне вы ему не сможете показать, как хорошо колете.
— Почему? — сказала мать.
Вдова опять засмеялась, сказала:
— При нем я не дам вам делать укол!
— Почему же? — спросила мать, вооружившись всей своей волей, чтобы навязать мое присутствие. — Почему же? — повторила она.