Роман тайн «Доктор Живаго» - [55]
…от нас и издревле деятели народные выходили, отчего же не может быть их и теперь? Те же смиренные и кроткие постники и молчальники восстанут и пойдут на великое дело [Зосима предвидит превращение исихастов в проповедников. — И. С.]. От народа спасение Руси. Русский же монастырь искони был с народом […] Народ встретит атеиста и поборет его […] Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его [инок-педагог стоит для Зосимы на первом месте, но, говоря о «тишине», он совершает примирительную христианскую уступку в отношении исихастов. — И. С.].
(14, 285)
Испанская инквизиция началась с разоблачения тайных иудеев. Ее восторженным поклонником на Руси был новгородский архиепископ Геннадий, продолжателем дела которого выступил Иосиф Волоцкий, ополчившийся на жидовствующих. Как и Великий инквизитор в «Легенде», рассказанной Иваном, Зосима в «Братьях Карамазовых» — сторонник церковного суда. Понятно, что Великий инквизитор и Зосима — антиподы, но между ними есть и нечто общее — то самое, что проложило себе путь в осифлянстве и связало Русь с Испанией в конце XV — начале XVI в.
Итак, Достоевский не приемлет тип такого монашества (исихазм), которое в своем антиутилитаризме в известном смысле выступает аналогом искусства для искусства, и солидаризируется с иноками-прагматиками (осифлянами).
Чтобы разобраться в Смердякове, нужно принять во внимание ставшую знаменитой в нашем столетии четвертую главу из «Феноменологии Духа»[326], в которой Гегель рассуждает о «слуге» и «господине».
Гегель (которого нам придется сейчас сильнейшим образом упростить) исходил из того, что акт самосознания, сознания себя как другого, уравнивает наше бытие-в-себе и наше бытие-для-другого и что встреча двух самосознаний может быть только их схваткой не на жизнь, а насмерть, ибо для обоих в этом случае другое перестает быть заключенным в них самих. Самосознание не укоренено в жизни и в принципе готово к отказу от нее. Но убийство другого, далее, диалектически подрывает в нас уверенность в себе, раз нас конституирует самосознание, невозможное без другого-в-нас. Так место убийственного поединка занимается «господином» и «слугой». Власть имущий соотносится с вещью опосредованно, через подчиненных. Для них же остается лишь утверждать их самостоятельность в самостоятельности вещей. Гегелевский «кнехт», обладая самосознанием, отрицает вещь, но, нуждаясь в ней, не уничтожает ее, сохраняет ее самостоятельность — он ее обрабатывает. «Господин» самоудовлетворен, он наслаждается вещью. «Слуге», в той мере, в какой он стремится к противоположному, чем то, что он есть, процесс труда позволяет увидеть самостоятельность бытия как его собственную. «Слуга» историчен, и только он способен найти в работе чистое бытие-для-себя (что снимает дилемму себя и другого, определяющую поначалу самосознание).
Тема господ и слуг в «Братьях Карамазовых» чрезвычайно сложна для анализа, и здесь мы ограничимся самыми предварительными соображениями по поводу ее ближайшей связи с «Феноменологией Духа»[327].
Достоевский выводит господина по Гегелю (Федор Павлович жаждет безудержного наслаждения жизнью), но безоговорочно противопоставляет «лакея» Смердякова «кнехту» из «Феноменологии…». Смердяков переходит к бытию-для-себя не через труд (хотя он и — знаменательным образом — «артист» (14, 113) в своей поварской профессии), но через преступление (оно призвано обеспечить ему денежные средства для самодеятельной жизни в Париже). Скидывание с себя рабства не обходится без правонарушения. Но этого мало. Достоевский возражает Гегелю на гегелевский же, диалектический, манер: освобождение от господина влечет за собой освобождение слуги от самого себя (Смердяков кончает самоубийством; вообще говоря, «Братья Карамазовы», где все превращается в собственное другое, можно было бы и в целом рассматривать как диалектически организованную конструкцию — Гегель в них и отрицается, и отрицает[328]).
Смердяков прислуживает одновременно Федору Павловичу и его сыну, называя себя «слугой Личардой верным» (15, 59) Ивана. При последнем свидании со своим вторым господином Смердяков бунтует против него, как до этого против Федора Павловича (рассказчик подчеркивает «небывало высокомерный тон» (15, 59), который слуга позволяет себе в обращении с Иваном). Вот отрывок из последнего диалога между Иваном и Смердяковым:
— Повторяю тебе, если не убил тебя, то единственно потому, что ты мне на завтра нужен… [Ивану требуется свидетель на суде. — И. С.]
— А что ж, убейте-с. Убейте теперь, — вдруг странно проговорил Смердяков, странно смотря на Ивана. — Не посмеете и этого-с, — прибавил он, горько усмехнувшись, — ничего не посмеете, прежний смелый человек-с!
(15, 68)
Смердяков предлагает своему бывшему господину не что иное, как возвращение к тому положению дел, которое, согласно Гегелю, предпосылается господству/прислуживанию. Раб, став свободным, — хочет сказать читателям Достоевский, — с неизбежностью возрождает смертоносные поединки, вновь готов жертвовать собой, не продвигается вперед, но откатывается назад, и единственный, кто не заинтересован в этой инволюции, есть господин, оставивший свою «смелость» в прошлом. Гегелевский «Абсолютный Дух» становится в прозвище-фамилии слуги у Достоевского дурным запахом (разумеется, такое «снижение» словесного значения возможно лишь на основе русского перевода названия «Феноменологии…»; немецкое «Geist» не колеблется между семантическими полюсами «идеальное»/«обоняемое»
Читатель обнаружит в этой книге смесь разных дисциплин, состоящую из психоанализа, логики, истории литературы и культуры. Менее всего это смешение мыслилось нами как дополнение одного объяснения материала другим, ведущееся по принципу: там, где кончается психология, начинается логика, и там, где кончается логика, начинается историческое исследование. Метод, положенный в основу нашей работы, антиплюралистичен. Мы руководствовались убеждением, что психоанализ, логика и история — это одно и то же… Инструментальной задачей нашей книги была выработка такого метаязыка, в котором термины психоанализа, логики и диахронической культурологии были бы взаимопереводимы.
Подборка около 60 статей написанных с 1997 по 2015 ггИгорь Павлович Смирнов (р. 1941) — филолог, писатель, автор многочисленных работ по истории и теории литературы, культурной антропологии, политической философии. Закончил филологический факультет ЛГУ, с 1966 по 1979 год — научный сотрудник Института русской литературы АН СССР, в 1981 году переехал в ФРГ, с 1982 года — профессор Констанцского университета (Германия). Живет в Констанце (Германия) и Санкт-Петербурге.
Что такое смысл? Распоряжается ли он нами или мы управляем им? Какова та логика, которая отличает его от значений? Как он воплощает себя в социокультурной практике? Чем вызывается его историческая изменчивость? Конечен он либо неисчерпаем? Что делает его то верой, то знанием? Может ли он стать Злом? Почему он способен перерождаться в нонсенс? Вот те вопросы, на которые пытается ответить новая книга известного филолога, философа, культуролога И.П. Смирнова, автора книг «Бытие и творчество», «Психодиахронологика», «Роман тайн “Доктор Живаго”», «Социософия революции» и многих других.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
В книге профессора И. П. Смирнова собраны в основном новые работы, посвященные художественной культуре XX века. В круг его исследовательских интересов в этом издании вошли теория и метатеория литературы; развитие авангарда вплоть до 1940–1950-х гг.; смысловой строй больших интертекстуальных романов – «Дара» В. Набокова и «Доктора Живаго» Б. Пастернака; превращения, которые претерпевает в лирике И. Бродского топика поэтического безумия; философия кино и самопонимание фильма относительно киногенной действительности.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
В книге делается попытка подвергнуть существенному переосмыслению растиражированные в литературоведении канонические представления о творчестве видных английских и американских писателей, таких, как О. Уайльд, В. Вулф, Т. С. Элиот, Т. Фишер, Э. Хемингуэй, Г. Миллер, Дж. Д. Сэлинджер, Дж. Чивер, Дж. Апдайк и др. Предложенное прочтение их текстов как уклоняющихся от однозначной интерпретации дает возможность читателю открыть незамеченные прежде исследовательской мыслью новые векторы литературной истории XX века.
Книга известного литературоведа посвящена исследованию самоубийства не только как жизненного и исторического явления, но и как факта культуры. В работе анализируются медицинские и исторические источники, газетные хроники и журнальные дискуссии, предсмертные записки самоубийц и художественная литература (романы Достоевского и его «Дневник писателя»). Хронологические рамки — Россия 19-го и начала 20-го века.
В книге рассматриваются индивидуальные поэтические системы второй половины XX — начала XXI века: анализируются наиболее характерные особенности языка Л. Лосева, Г. Сапгира, В. Сосноры, В. Кривулина, Д. А. Пригова, Т. Кибирова, В. Строчкова, А. Левина, Д. Авалиани. Особое внимание обращено на то, как авторы художественными средствами исследуют свойства и возможности языка в его противоречиях и динамике.Книга адресована лингвистам, литературоведам и всем, кто интересуется современной поэзией.
Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии.