Лифт, уносивший Елену, на секундочку затормозил, и спустился — почему-то уже с той стороны, где кухонное окно, и она явственно увидела на кривом деревянном стуле со спинкой, накрытом попоной (гостевом, на котором сама вечером сидела) сгорбленную над телефоном, прячущуюся, казалось, саму же от себя, и трубку обеими ладонями, как огонь на ветру, прикрывающую Ривку. Невольно улыбнувшись Ривкиной чуткости, Елена накрепко закрыла уже и внутренние глаза, и, чувствуя, что от усталости больше не будет в состоянии нажать в уносившемся опять вверх с бешеной скоростью сонном лифте уже ни «стоп», ни «вызов», ни произвольно выбрать этаж, вдруг, на последней земной задержке вспомнила материну присказку:
— На новом месте — приснись жених невесте… — и, вздрогнув, взлетая, почувствовав уже полную невесомость, и не зависящую от нее скорость полета, вовсе отпуская вожжи лифтовых, телефонных, земных проводов, успела подумать: «Увижу ли я во сне Цапеля?»
Цапель ей не приснился. А приснилась яблочная пастила в холодильнике. И от голода Елена немедленно, среди ночи, проснулась — и, вытаращив в темноте глаза, не сразу поняв, где она, и только по этой пастиле из сна мигом достроив всю картинку реальности, вспомнила, что пастилу-то она так даже и не попробовала — да и вообще за весь день почти ничего не съела. В квартире было тихо, тикали ходики у Ривки в комнате, а сама Ривка, в такт им, тихонько посапывала за стенкой. Елена вскочила, и накинув на себя одеяло, босиком, пронеслась в темноте в кухню. Вскрытая дверь холодильника загадочным маяком осветила кухню. Отхватив ножом квадратик от большого пласта пастилы, моментально перемазав пальцы в сладкой вязкой замазке, и чуть не уронив римской тогой свитое одеяло, целиком пастилу заглотив, поколебавшись с миг, отхватив еще один приторно-кислый квадратик, потом еще один, зажрав их с такой же скоростью, схватив с холодильника кусочек туалетной бумажки (которую у Ривки использовала вместо салфеток) и закрыв холодильнику пасть — Елена, в темноте (казавшейся, после этой краткой гастрономической вспышки, гораздо темнее, гораздо слепее), мягко (буфером одеяла) врезаясь в углы, добежала обратно в гостиную и рухнула на диван.
Но заснуть — от полетевшего вдруг заново перед глазами безумного, еле пережитого ей дня — уже так и не смогла до рассвета.
VIII
Когда всего-то через несколько месяцев (спустя время, казавшееся ей потом бесконечностью — даже не по количеству пёстрых перемен, забивавших каждый ее день до отказа, а по качеству изумительной, таинственной внутренней силы, действие которой она в себе и в своей жизни почувствовала) началась у них с Крутаковым эта восхитительная, захватывавшая ее, как азартнейшая страсть, но в то же время и страшно раздражавшая ее — потому что этот жухало Крутаков то и дело как бы невзначай всё завышал и завышал художественные требования, — игра в рассказы, — то, поскольку ни одной любовной детали про Цапеля она Крутакову, разумеется, не упомянула (так, что выходило, что даже по улицам шлялись они как будто как-то так ни разу даже и не обнявшись), из-за этой рассказочной бесплотности, получилось, что глупая невесомая ссора между ней и Цапелем стряслась по какому-то, скорее, чисто филологическому, сленговому, что ли, расхождению — тоже, впрочем, никак не уточненному, не конкретизированному и словарем не подкрепленному. И в этих туманных, обиняками рассказанных Крутакову историях, Цапель, вместе со своим льняным ирокезом, приобрел законченный мифологический блеск и мифологическую же непогрешимость. Что, впрочем, правилами игры в рассказы и не возбранялось — а никакая исповедальная детальность — если на весы клалась детальность образная — Крутаковым и не требовалась. И Елена только растерянно, и чуть с грустью, думала: а куда же девать реальные, живые, плоть жизни составляющие, яркие, всем существом чувствуемые молекулярные частички, которые, при этих ее варварских актах самоцензуры, в рассказах как сквозь дуршлаг куда-то проваливались — но которые — вот они! — в ней-то жили, и никуда изнутри не исчезали.
Хоть и страшно не хотелось, из школы в тот день, после ночевки у Ривки, она сразу же побежала домой: караулить телефон. «Раз я не приду на свидание — Цапель же наверняка перезвонит — еще не хватало, чтобы мать опять схватила трубку!» — сказала себе она. Что ответить Цапелю, когда услышит всякую волю размягчающий дивный его голос в телефоне — она терялась в прожектах. Что сказать матери — когда войдет в квартиру — тоже не знала. А когда вошла домой, Анастасии Савельевны там и не оказалось. На зеркале висела, уголком зацепленная, на клетчатом, из школьной тетради выдранном листочке накаляканная записка: «Буду поздно. Меня не жди. А может и вообще не приду ночевать. Борщ в холодильнике».
«Совершеннолетнюю из себя изображает», — рассмеялась Елена.
Цапель не перезвонил.
Мать ночевать и вправду не пришла.
А на следующий день, несмотря на то, что смороженные лужи под каблуками кряцали как яичная скорлупа, в школе не то чтобы потеплело, но как будто дрогнули и сдвинулись с места какие-то заматерелые глыбы грязи и льда. Желтолицый подмороженный сфинкс, Любовь Васильевна, в грязно-салатовом антураже класса все последние уроки доходчиво изображавшая глухонемую на любые Дьюрькины упоминания о Сталине, тут, на сдвоенной паре истории и обществоведения, вдруг — как будто с уст замок упал — как разошлась, да как понесла поименно всех сталинских подельников: