— Жертв уже нет! Мы никогда даже с точностью не узнаем, сколько их! Им жизнь никто не вернет. Они мертвы! Убиты! А Ка-Га-Но-Вич! — скандируя, стучала Любовь Васильевна своим сухеньким желтеньким кулачком по древесно-стружечному учительскому столу. — Ка-Га-Но-Вич — жив до сих пор! Жи-вёт! — стукала она опять в такт кулаком по столешнице. — И трясется от радости!
— Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! — встрял с места Дьюрька, восседавший на парте один (не удивительно, потому что все место вокруг было занято любовно разложенной им прессой, которой он, кажется, уже мог приторговывать, как в ларьке союзпечати — и которую он, грязными, перепачканными уже в свинцовом шрифте жадными пальцами, вращал и перелистывал безостановочно). — А посмотрите, что еще пишут в газетах…
Но Любовь Васильевна не слушала, что пишут:
— Ка-Га-Но-Вич! Живёт, и трясется от радости!
Дьюрька ликовал:
— Я же говорил! Говорил тебе! — вертелся он всем своим пухлявым торсом посекундно из-за своей парты назад, к Елене (от которой Аня отсела в этот раз сразу, в начале урока, с миролюбивой присказкой: «Знаю вас, твари, как вы тихо себя вести будете…»). — Ее в райкоме только что нашпиговали, что дальше уже отпираться нельзя после всех публикаций — что придется в школьной программе репрессии признавать!
— Нет, Дьюрька, это только половина объяснения — ты посмотри на этот вулкан! Ты можешь себе представить, как долго она себя сдерживала, и какой сжиженный запал в ней был — если она теперь так взорвалась!
— Слушай, а я и предположить не мог, что Каганович и вправду жив еще! Это ведь последний живой из главных сталинских палачей! Вот бы увидеть его!
— Ага! Интервью у него взять. Только я не представляю, как можно у такой мрази, у такой нелюди интервью брать.
— А мы представимся, как будто мы журналисты, а сами — придем к нему домой и… — Дьюрька сжал кулаки, затряс ими и зверски оскалился, как мальчишка-детсадовец, изображающий пирата.
— Что «и», Дьюрька?! — хохотала Елена. — Что мы сделаем?
— Дадим ему чем-нибудь по башке! За моего деда! — скрежетал зубами Дьюрька, впрочем, сам тут же начиная хохотать над собой тоже, так что щелки в устрицах его глаз становились совсем узкими.
— Нет, дорогой, — Елена с таким ожесточением тыкала его стержнем ручки, чтобы он убрал свои развалившиеся локти с ее парты — будто Дьюрька и впрямь уже шел прикупать топор. — Нельзя опускаться до их методов. Их всех должны судить — без срока давности за преступления. А не монтекристо Дьюрька Григорьев из-за угла прикокошивать!
Шуточки про интервью, впрочем, тут же переросли как-то сами собой в конкретнейший план: договорились, что вечером, дома, Елена посмотрит в большом советском энциклопедическом словаре биографию Кагановича — и выяснит его место рождения: потому как (уверял Дьюрька) без места рождения в Мосгорсправке адрес палача никак не дадут. И в пятницу, сразу после уроков, они вывалили из метро проспект Маркса, зубря — сбиваясь, хохоча — загадочное заклинание:
— Каганович — Кабаны. Кабанович — Каганы! Каба… Тьфу ты!
Взбесившаяся, вставшая на дыбы колкая позёмка шла в наступление не единым фронтом, а наподобие армии персональных белесых торнадо, пыталась повязать по рукам и ногам и сбить с толку каждого в отдельности, упаковывая шаткие фигурки с лихвой взвивавшимся вокруг каждого крупнистым бантом — и колкие выпады в лицо, заставлявшие задыхаться, казались уже просто какой-то глупой шуткой. На небе было еще хуже, такой кошмар, что лучше было туда и не смотреть.
Дьюрька посекундно закусывал удила хлястика собственной простенькой бурой ватной ушанки: правое ухо шапки (которое он зачем-то пытался приладить наверх) то и дело падало вниз, и хлястик объеден был до состояния кисточки. И эта его лопоухая ушанка, и его беззаветная розовощекость, и выражавшие порыв и непреклонность узкие, как будто нарочно неимоверно растянутые в ширину, сощуренные серо-голубые глазищи, от непогоды тускло отблескивавшие рыбьей сталью, и щекастое, овальное личико с крупным носом (с едва наметившимся намеком на хищность — тут же смягчавшимся, впрочем, широким хрящом), и девчачий излом хохочущих губ, и круглявый подбородок, подпиравший отложной воротничок коротенького коричневого полупальтишка в клеточку, и стоптанные башмаки — делали Дьюрьку, который, отплевываясь от бросков снежной крупы, яростно пробивался к киоску Мосгорсправки напротив гостиницы «Москва» сквозь ураган позёмки, похожим на героя какого-то дурацкого советского кинематографа.
Елена держала фасон — шапку из кармана зимней куртки не доставала, и лишь прикладывала околевшие малиновые ладони к завывающим от холода ушам.
Шел Дьюрька то как на шарнирах — мелко-мелко и бегло-бегло перебирая наледь ступнями, то вдруг (когда, видимо, вспоминал о каких-то собственных внутренних представлениях о солидности) начинал размерять смороженный асфальт размашистым директорским шагом, вскинув голову. Впрочем, уже через несколько секунд о солидности он забывал — и припускал в толпе вновь со всех ног. Обе походки сменяли друг друга так часто — Дьюрька-директор так часто спотыкался о собственного своего внутреннего нетерпеливого двойника, да еще и через шаг вдруг обнаруживал, что Елена его обогнала — и опять переходил на шарнирный — как будто тайком от себя — и будто никто этого вокруг не видит — так охота было добежать первым — и быстрей-быстрей догонял, обгонял, пихался — что к Мосгорсправке они подвалили уже куча-малой.