Она опустила книгу, прикрыла глаза, и Казанцев понял, что им лучше всего сейчас уйти, они хорошо согрелись и еще могут отдохнуть в коридоре. Он подал знак Кошкину, и они поднялись.
— Спасибо большое, — сказал Казанцев.
Учительница не шевельнулась, она сидела за столом, чуть покачивая головой, будто все еще про себя читала стихи.
— До свидания, — сказал Казанцев и опять услышал нестройный хор детских голосов:
— До сви-да-ния!
Казанцев и Кошкин поднялись по лестнице и сели на верхнюю ступеньку.
И тяжело Нева дышала,
Как с битвы прибежавший конь, —
снова донеслось из-за двери.
— У меня водки есть немного, — сказал Казанцев, — доставая флягу. — Граммов сто есть. Давайте поровну разделим.
Они выпили эту водку и закурили.
— Это что она им… молитву, что ли? — спросил Кошкин.
— Пушкин, — ответил Казанцев. — Александр Сергеевич.
— А я не признал, — вздохнул Кошкин, — показалось, молитва.
И тут Казанцев подумал, что вот они идут вместе, целую вечность идут, а Кошкин — отец Оли, но Казанцев так и не поговорил с ним ни о чем, маме своей он решил написать, а вот с Кошкиным не поговорил, и это не хорошо.
— Послушайте, — сказал он, — а мы ведь с Олей пожениться решили.
Кошкин уставился на него, мусоля в губах папиросу, потом сплюнул окурок на лестницу.
— А ну давай винтовку! — прикрикнул он и вырвал ее из рук Казанцева. — Подымайсь!
Казанцев укоризненно покачал головой.
— Вы что, не верите? — тихо спросил он.
— Подымайсь, кому говорят! — уже в полный голос рявкнул Кошкин.
Казанцев встал. Кошкин вскинул винтовку на руку и приказал:
— Вперед!
И они пошли по коридору и вышли на мороз…
Я встретил их, когда возвращался со складов, куда посылал меня старшина, встретил неподалеку от казармы. Они шли медленно, тяжело приминая снег, один впереди, без ремня, ссутулившись и спрятав руки в рукава шинели, второй за ним, покачиваясь и держа винтовку наперевес. Я испугался, что они вот так дойдут до казармы, и там их увидят все, и после этого уж ничего нельзя будет поправить, и надо будет докладывать ротному. Я кинулся им наперерез. Кошкин увидел меня и, едва ворочая одеревенелыми от мороза губами, доложил:
— Разрешите доложить, арестанта доставил.
— Какого, к черту, арестанта? — вылупил я глаза. — А ну верните ему ремень! И побыстрее… А теперь в казарму, и там ни полслова. Слышите… А с тобой, — повернулся я к Казанцеву, — мы еще поговорим.
20
После дождя пахло сиренью, облака над Невским проспектом набухли малиновым светом, словно фильтры, сдерживающие лучи, не давая им возможности пробиться на серый асфальт; темнота держалась только в подъездах, а в глубине Невского сильный и тонкий луч распорол облака; словно фотонный поток рубинового лазера, побеждающий любой свет, он упал на крыши Адмиралтейства, расплавил золото купола и так застыл неподвижно, как маяк, посылающий солнечные сигналы. Я шел на эти сигналы, мимо черных коней с блестящими крупами, будто они только что выскочили из вод Фонтанки и, вздрогнув кожей, разбросав брызги, застыли на углах моста; мимо побежденных собственной силой атлантов и белых стекол витрин, отражающих синее сплетение листвы, и опять увидел мраморные цоколи домов, покрытые, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев — наверное, мне никогда не суждено избавиться от этого сна.
Вчера днем я прошел по булыжному плацу Петропавловской крепости. Мне открыли дверь в хмурой стене, и я оказался в полуподвале, где стояли стеллажи с огромными папками, в которых хранилось прошлое. Откровенно говоря, я и сам не знал, для чего полез в музейный архив, у меня никогда не хватало терпения рыться в бумагах, подшивках газет и документах, я завидовал тем, кто умел это делать, но мне казалось, что если я не побываю в архиве, то упущу что-то важное, ведь нельзя во всем полагаться на память. Я со страхом оглядывал полки, не зная, с чего начать. Вдруг увидел в простенке карты. Это были старые карты военного времени, схемы обороны Ленинграда, отдельных участков фронта, одни из них были подклеены папиросной бумагой, потому что затерлись на сгибах, может быть, их извлекли из командирских планшетов, а другие были гладкими — наверное, они и прежде висели на стенах. Среди них выделялась одна своей величиной. Это была карта европейской части страны, на ней синим жирным карандашом отмечена линия фронта, как взбухшая вена, шла она от Черного моря к Сталинграду, Москве и петлей захлестывала Ленинград.
Эта карта давно уже описана во всех школьных и вузовских учебниках, и описание это аккуратно разбито на параграфы, чтобы его легче могли запомнить те, кто учит историю, но…
Шустов лежал на осенней траве, убитой морозом, без гимнастерки, его крепкое тело молодого боксера было потным от напряжения, кровь выступала на бинтах, санинструктор старался потуже затянуть предплечье.
— Пустяк, — говорил он. — Подумаешь, царапнуло осколком.
— Иди сюда, — позвал меня Шустов. — Ты ведь знаешь мою маму? Она тебя любила.
— Ну?
— Ты ничего ей не говори.
— Ты был бульдогом, — сказал я. — Ты им и остался. Все бульдоги сентиментальные идиоты.
— Пусть, — лицо его было совсем мокрым от пота. — Но ты мне скажи: почему… до самого Ленинграда?