Я кричал:
– Этак мы провалим революцию! Что же получится? Полиция возьмет нас за уши, как озорных детей, и потащит в тюрьму.
Так и вышло.
Из Перми получил первые, тревожные телеграммы: «Петербург спасовал, начался белый террор, Пермь усмиряют казаки».
И нигде ни слова о вооруженном., сопротивлении.
Запрашиваю – как быть? Молчат.
Думал: вот тебе и бескровная революция, вот тебе и «царский манифест для известных мест», как острил в «Пулемете» Н. Шебуев.
А ночью меня, моего заместителя и секретаря схватила врасплох полиция и посадила в тагильскую тюрьму.
Просидели три дня, а на четвертый к тюрьме привалила густая рабочая масса и, несмотря на охрану 50-ти, солдат, освободила арестованных.
Нас троих понесли на руках по всему Нижнему Тагилу с пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и доставили по квартирам.
Мы. скрылись в доме одного машиниста.
Нас тщетно розыскивали.
Но когда по заводу расклеили объявление, что ловкие зачинщики сбежали и что теперь придется отвечать многим, – мы открылись.
На тройках, под усиленным конвоем жандармов, нас увезли в далекую глухую николаевскую тюрьму Верхотурского уезда.
«Забытая богом и людьми» в снежной лесной глуши, николаевская тюрьма известна многими уголовными и политическими знаменитостями.
Здесь побывало не мало из ныне здравствующих и ушедших на вечный покой (в одиночке этой тюрьмы позже сидел Яков Свердлов).
Тюрьма славилась жестокостью.
Я это испытал сразу: меня, сонного, привезли в тюрьму в 3 часа ночи и из-за того, что я не пожелал снять шапку перед начальником тюрьмы, старший надзиратель со всего маху ударил меня по голове шашкой в ножнах.
Шапка слетела, но я отказался ее подымать.
И пошел без шапки по тюремному двору, напевая «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою», – это была любимая песня.
Главный, громадный корпус тюрьмы стоял в черном, каменном сне посредине двора, а возле высокой стены чернелись оконца полуподвального помещения одиночек.
Спустившись по чугунным ступеням, мы вошли в длинный коридор, тускло освещенный керосиновыми лампами.
Большим ключом надзиратель открыл дверь одиночной камеры № 16 и зажег лампу.
Запахло керосином и карболкой: в углу стояла параша.
К стене привинчена койка, под высоким замерзшим оконцем – столик, табуретка.
А вся одиночка – два шага ширины и пять длины.
И в двери – глазок с пятак.
Камеру заперли на ключ. Ушли.
Когда лег спать, укрывшись своим овчинным тулупом, слышал: провели других товарищей и тоже заперли.
Тишина могильная и только в коридоре тикали стенные часы да шаркали шаги надзирателей.
Так началась новая жизнь.
С утра будят звонком рано – при огнях, дают кипяток и кусок ржаного хлеба, потом приходит арестант-уголовник уносит парашу.
Раз в день, на 6 минут, уводят на дворик гулять одного.
На дворе много уголовников в серых арестантских одеждах и все что-нибудь делают: убирают снег, пилят, носят дрова, таскают в котлах кипяток, капусту.
Поглядывают на меня, приветствуют, делают какие-то знаки, и я понимаю, что их очень бьют по головам, по зубам.
Кормили отвратительно.
Первые дни я почти не ел, а потом привык.
Долго не давали читать книг, но потом стали давать – то «жития святых», то глупейшие романы без начала и конца.
Одно удовольствие – надписи заключенных на полях страницы, вроде: «Вот, сволочи, – какую дрянь дают».
Или: «Книги наши – для параши»,
Научился – по подброшенным запискам на прогулках – перестукиваться и говорить на пальцах с уголовными.
Выдали, наконец, тетрадь, пронумерованную, с сургучной печатью.
Стал писать стихи и заниматься по-французски, так как с собой захватил французскую начальную книгу.
Разрешили писать письма на волю, и я стал получать ответы, в которых половина тщательно вычеркивалась.
Медленно ползли недели и месяцы.
У меня выросла большая рыжая борода.
По субботам в бане всегда находил записки, где сообщалось, что в России – свирепый террор, тюрьмы переполнены, всюду действуют кровавые карательные экспедиции.
Со скрежетом думал: а мы-то «бескровные дураки» церемонились, няньчились, собирались для резолюций, пели марсельезу и ни одного жандарма, даже станового пристава в тюрьму не посадили.
Ни единой баррикады не устроили.
Словом, ничего революционного не сделали, а ведь власть, действительно, была в наших руках.
Ну, какие же мы борцы за свободу!
Разве это так делается?
Куда мы к чорту годимся после этого?
Здесь, в тюремном одиночестве, со всей очевидностью проносились в голове отдельные этапы первой борьбы за свободу, и всюду я видел одно – полнейшую неподготовленность, отсутствие руководства, грубые тактические ошибки и совершенно детскую наивность всех, кто стал у руля корабля революции.
О себе уж молчу, ибо был только матросом и ждал приказаний из Перми.
А если и попал в «президенты Урала» – тем хуже для революции: ну, что я – стихийный юноша – мог сделать, когда весь был устремлен к настоящим «командирам» революционного шторма, а они медлили и путались в своей нерешительности.
И оказалось, что марсельеза без баррикад ровно ничего не стоит. Тут и сорвалось.
Долгие тюремные месяцы с нестерпимой досадой и грустью я раздумывал об этом «сорвалось», но разобраться не мог.