— Совершенно справедливо; но были ли вы в то время уже женщиной? Вам сколько теперь лет? Ведь не более восемнадцати?
— Да, нынче минет.
— Ну, вот, тогда вам было, значит, едва семнадцать. Решительный новичок в школе жизни, вы с взбалмошной горячностью первой молодости приняли учение наших лжереалистов, вздумавших социализм прилагать и к семейному быту. Чекмарев воспользовался вашей неопытностью. Теперь вы отрезвились от своего заблуждения, вы от души раскаиваетесь; вы еще молоды, полны энергии, вся жизнь еще перед вами; нечего, значит, отчаиваться; кто старое вспомянет, тому глаз вон…
— Нет, Лев Ильич, перестаньте об этом, утешения ваши ни к чему не поведут. Я очень хорошо понимаю, что для меня нет будущности.
— Отвечайте мне на некоторые вопросы, — сказал Ластов. — Отчего вы, скажите, теперь без очков?
Никак не ожидая подобного вопроса, девушка обернулась к нему с тоскливой улыбкой.
— Оттого, что сняла их.
— Нет, не отшучивайтесь, я спрашиваю серьезно. Поправилось у вас зрение, что ли?
— Нет, не могу сказать. Вы мне отсоветовали, ну… а я принимаю резонные советы.
— И волос, кажись, не стрижете?
— Как видите. «Волосы — краса женщин», — говорили вы. Я поверила. Вы, я думаю, ужасно рады, что нашли такую послушную прозелитку?
— Рад. А курение бросили?
— Да вы никак в самом деле учиняете допрос?
— Я же предупредил вас. Так что же: вы уже не курите и пива не пьете?
— Не курю и пива не пью. У нас, милосердных, оно к тому же не принято.
— А то бы не отказались от того и другого?
— Какой вы неотвязный! Ну, радуйтесь: и в отношении курения и пива я последовала вашему совету.
— А сына моего вы любите?
— Левеньку? Как жизнь свою!
— Надежда Николаевна! Вы, значит, еще не разлюбили меня?
— Лев Ильич!
— Не обижайтесь, выслушайте меня. Когда скончалась Маша, смерть ее до такой степени потрясла меня, что весь женский пол опостылел, опротивел мне. Вы же, являясь мне мгновениями в бреду, приучили меня к себе так сказать гомеопатическими дозами. Вы — первая, на которую я могу глядеть опять без омерзения. Воспоминание о Маше во мне еще слишком живо, чтобы я мог полюбить другую; сердечные струны мои порваны; я сам в эту минуту не считаю еще возможным когда-либо забыть ее, полюбить так же искренне другую. Но поневоле вспоминается стих Шиллера:
Спящий во гробе, мирно спи!
Жизнью пользуйся живущий!
Против природы ведь не пойдешь. Не один раз влюблялся я уже до Мари и всякий раз был уверен, что никогда не забуду, — а забывал. Я еще молод, я выздоровлю, и может быть… может быть, неблагодарное сердце забьется еще раз сильнее! Досадно даже делается за слабость человеческой природы. Если же кто заставит его забиться — так это вы.
Наденька слушала Ластова с затаенным дыханием. Луч теплой надежды преобразил ее расстроенное тяжелою кручиною лицо… но лишь мгновенно; она печально потупилась.
— Нет, Лев Ильич, вы сами себя обманываете, вам только жаль меня: жалость свою вы приняли за чувство более нежное.
— Может быть! Не спорю все покажет время. Оба мы с вами инвалиды. Дайте зажить сердечным ранам; молодость, быть может, возьмет свое. А покуда удалитесь в свое уединение, исполняйте свой священный долг. Родителей ваших мы всегда умилостивим.
Слезы, но тихие, благотворные, накипали за ресницами девушки. Она смело подняла голову и с решимостью встала.
— Прощайте же, Лев Ильич. Благодарю вас.
— Не падайте духом, надейтесь.
И дверь в последний раз закрылась за нашей героиней — а с нею и последняя страница нашей повести.
1865–1866