Мне, наверное, и не сказать, отчего я тогда проснулся. Может быть, тень отодвинулась и солнце нашло меня под сосной и защекотало мне веки. Оно всё время подсматривало из-за веток: сплю ли я. А может, по лицу пробежал муравей — это тоже щекотно.
Весь лес был прострелян лучами. Ветви искрились от света. Казалось, они не зелёные, а синеватые. Они вспыхивали, качаясь, и отбрасывали вниз дымчатые снопики тени. Я зажмурился. Когда я посмотрел снова, прямо передо мной на поваленном сосновом стволе сидел бурундук: пушистая, обведённая горячим лучом спинка и глаза — две чёрные бусинки, устремлённые на меня. Бурундук не успел даже опустить передние лапки, и только глаза сразу остановились на мне, и мы минуту глядели друг на друга, ничего не понимая. Он, наверное, что-то делал и вдруг почувствовал, что не один здесь, и застыл от неожиданности: откуда, мол, я-то тут взялся!
Я лежал на спине, не смея ни встать, ни пошевелиться. Мне казалось, если встану, всё исчезнет сразу: и застигнутый врасплох бурундук, и кисточки хвои, сквозящей на солнце, и эти неподвижные, зацепившиеся за ветки облака там, наверху.
Смешной бурундук: всё-таки испугался. Он пискнул и взбежал на сосну и уселся там, повыше, не сводя с меня своих бусинок.
Сосна стояла чуть сзади и сбоку; она была видна мне не вся, только уходящий вверх медный с чернью ствол да литые толстые сучья, раскачивающиеся на ветру. На меня осыпа́лись золотистые чешуйки коры и высохшие иголки — земля вокруг была усыпана горячей хвоей. Я ведь и облюбовал эту сосну потому, что под ней удобно: и тень, и постель, и даже кочка под голову. Она покрыта сухим белёсым ягелем, эта кочка, а на ягеле чернеют капельки шикши[1] — лежат, как на подушке. И прямо к щеке свешивается кисточка брусники.
Я лежал там, где и прилёг, разморённый, час или два тому назад, возвращаясь с ягодами, и смотрел на этот умостившийся на кочке кустик брусничника. Листья большие, лаковые, кажется, покрыты проступившим от зноя воском. А ягоды уже не красные, а тёмные, туго налившиеся. Они даже светятся, если всмотреться, как тлеющие угольки.
Брусника вкусная в эту пору, я знаю, но мне не хочется срывать её ни губами, ни руками — пусть ещё растёт. У меня ведь её полный туесок, он стоит сзади, за кочкой.
Когда лежишь на земле, всё вокруг совсем по-другому пахнет. Наверное, потому, что всё близко. Воздух будто замешан на этих запахах: в нём сразу и сырость, и хвоя, и разогретая сосновая смола… Катышки смолы, побелевшие и крупные, как дробины, рассыпаны вокруг по хвое, и к ним то и дело подбегают рыжие муравьи и ощупывают их усиками. Но не берут — им почему-то нужны только сосновые иголки и прутики. Наверное, строят муравейник. Они всё лето строят, каждый день, даже когда жарко, как вот сейчас. Должно быть, торопятся успеть до осени — там ведь дожди пойдут.
Говорят: вот суетятся, как муравьи. Это когда кто-нибудь без толку носится. А они совсем не суетятся, они таскают себе прутики — и в одиночку, и вместе, вдвоём или втроём, если тяжёлый на что-нибудь нужен.
Тут же работают и какие-то другие муравьи — чёрные и крупнее. Они даже не смотрят на этих рыжих мурашек, а пробегают дальше, один за другим, будто у них тут дорога. Может, и в самом деле дорога: её не видно, но ни один с неё не сворачивает. Бегут и бегут — вперёд пустые, а обратно обязательно с ношей. Таскают они в свой муравейник или в норы — я не знаю, где они живут, чёрные, — не хвою. Может, эти не строители, а может, отстроились уже. Я видел, как они тащили кузнечика. Он уже неживой был, и они тащили его вчетвером, волоком. Кузнечик задевает за всё своими ножками, муравьям трудно. Конечно, лучше перевернуть его на спину, чтобы ноги оказались сверху, чтобы не цепляли, но они не переворачивали его. Наверное, им недалеко.
А те, маленькие мураши, живут не близко. Я видел их муравейник, нарочно прилёг подальше, чтобы они не мешали мне, а они вот и сюда добрались.
Может, здесь иголки и прутики лучше? Что, если попробовать подтащить им пригоршню этих иголок прямо к муравейнику?
А хвоя горячая-горячая. И вообще жарко. Рядом со мной высунулась из хвои сыроежка — шляпка, растрескавшаяся с краёв, ножка тоненькая, хрупкая. Даже вон палые сосновые шишки растопорщились, будто просят пить. Сухо.
Я подгребаю к себе груду хвои для муравьёв, потом уж приподнимаюсь. Голова даже закружилась. Сажусь, а лес повело, повело куда-то. Листочки трепещут, и ветви раскачиваются, будто деревья руками всплёскивают: встал, встал! А я ещё не встал, я просто сел, опираюсь ладонями на прогретую хвою и смотрю, где мой туесок с брусникой.
Идти к муравейнику не хочется, всё-таки иду — очень хорошо ступать по горячей хвое!
Муравейник прилепился под елью. Дремучая, обросшая мохом, она его совсем прикрыла тёмными лапами. Муравьи устроили всё так, чтобы дождём их не доставало. А хвоя на муравейнике еловая, короткая. Выходит, эту, из-под сосны, муравьи не сюда таскали?
Я смотрю, что они станут делать с ней. Я положил её прямо сверху. Конечно, не так, как они положили бы сами, но разве тут разберёшься, где какая иголочка должна лечь! Муравьи — откуда они только повыползали! — так и облепили новую хвою. Может быть, им надо осмотреть её, а может, их и не хвоя интересует: они ведь тут, наверху, достраивали что-то, а я завалил.